Из своего детства Глеб Яновский крепче всего запомнил бумажные полоски с фамилиями, приклеенные у дверного звонка. Против каждой указывалось, какой семье сколько раз звонить. Эти фамилии встречали мальчика всякий день: Колбушковы, Яновские и Винниченко. Даже тогда, когда не стало уже ни соседей, ни коммунальной квартиры, он твердо помнил, что Колбушковым следовало звонить один раз, Яновским – два, и Винниченко – три. Винниченко (это была одинокая пожилая женщина) не звонил никто, потому что гостей она не принимала. Вместо закрепленных за ней трех звонков можно было бы назначать и тридцать, и сорок – они бы никого не обеспокоили.
Яновских в коммунальной квартире жило двое – Ирина и ее сын Глеб. Раньше с ними жил еще Федор Яновский, (бывший) муж Ирины и отец Глеба, но по просьбе Ирины он квартиру покинул. Снимал комнату в другой части города и преподавал в музыкальной школе скрипку. На почве разрыва с Ириной начал пить, но пил умеренно. Предпочитал дешевые напитки вроде 72-го портвейна или «Букета Молдавии».
Ирина позволяла отцу навещать Глеба, но радости от этих посещений не испытывала. Строго говоря, не испытывал их и Глеб. Взяв мальчика на прогулку, Федор по большей части молчал или читал наизусть стихи, что для Глеба в каком-то смысле было хуже молчания. Порой, когда в конце прогулки Глеб уставал, Федор брал его на руки. Их глаза оказывались тогда на одном уровне, и сын рассматривал отца немигающим детским взглядом. Под этим взглядом в карих глазах Федора появлялись слезы. Одна за другой они скатывались по скуластому лицу и навеки исчезали в пышных усах. Несмотря на очевидную трезвость в начале прогулки, к концу ее Федор непостижимым образом оказывался навеселе. Сидя на руках у отца, Глеб различал запах дешевого вина. С этим запахом в памяти мальчика прочно соединились отцовские слезы. Может быть, они и в самом деле так пахли. Года два спустя, когда Федору стало окончательно ясно, что жена с ним жить не будет, пьянство прекратилось.
Однажды – это было незадолго до того, как Глеб пошел в школу, – отец спросил его:
– Что бы ты хотел получить в подарок к первому сентября?
– Колли, – ответил Глеб. – Собаку колли.
Он видел эту собаку у друзей Ирины и влюбился в нее. Она была изысканной и нежной, в ней не было обычной собачьей грубости. И у нее была удивительной красоты рыжая шерсть. Да, можно сказать, что в эту собаку он влюбился. 1 сентября Глеб пошел в школу. Колли он не получил. Взвесив все за и против, практичный отец купил ему болоньевую куртку. Глеб навсегда запомнил ее резкий химический запах, который, казалось ему, возникал из обещанных магазином водонепроницаемых свойств материала. При первом же дожде материал оказался проницаемым, но на память о запахе это никак не повлияло. Это была первая болоньевая куртка Глеба, а болонья в прежние времена была модным материалом. Теплый сентябрьский день не требовал куртки, но мальчику очень хотелось прийти именно в ней. В каком-то смысле куртка ему заменила колли. Рассматривая спустя годы свою первую школьную фотографию, Глеб нашел эту куртку чудовищно бесформенной. Он так и не смог понять, чем именно эта куртка тогда ему нравилась.
Федор и Ирина были очень разными. Считается, что несходство рождает влечение, и это справедливо – но только на первых порах. Да, темноволосого южанина Федора притягивала северная красота Ирины. Эта красота (пшеничные волосы, серые глаза) не предполагала ни ярких красок, ни резких движений. Была как туман на рассвете, как спящая царевна, которую соблазнительно разбудить, была тихим прудом, по которому хочется, чтобы пошли круги. Такая красота рождает у мужчины особую ответственность и прилив сил.
На Ирину же производила впечатление неизменная задумчивость Федора, намекавшая на опыт и мудрость. Но то, что разогревало чувства в первые годы, в душе Ирины с течением времени обратилось в свою противоположность. Задумчивость Федора стала казаться ей угрюмостью, а мудрость являлась не с той частотой, на какую она рассчитывала. Можно допустить, что в их семейной жизни раздражение позже могло возникнуть и со стороны Федора, но – не возникло. Не успело: в один прекрасный день Ирина сказала, что они должны расстаться. Глебу взрослому неоднократно приходилось слышать и другую причину развода – якобы легкомысленное поведение Ирины. В легкомыслие матери (что бы под ним ни подразумевалось) он бы, пожалуй, мог поверить, но развод с ним не связывал. С течением лет ему стало казаться, что причина развода была глубже и в чем-то трагичнее. Произошедшее между родителями Глеб объяснял той особой задумчивостью, в которую отец время от времени впадал. Этой задумчивости мать, человек жизнерадостный, со временем стала бояться.
Посещая отца на протяжении многих лет, Глеб также чувствовал себя неуютно. Отец словно проваливался в глубокий колодец и созерцал оттуда звезды, видимые только ему, – даже днем, такова оптика колодцев. Поскольку ничего равноценного в повседневной жизни не наблюдалось, вывести его из этой задумчивости могла, кажется, только скрипка. Могла еще жена – ну, конечно. Они расцвечивали тот тусклый мир, в котором Федору выпало жить. Когда Ирина из его жизни ушла, всю полноту чувств Федора ощутила скрипка. Обычно он играл наедине с собой. Эту игру Глеб однажды слышал, когда с разрешения матери остался ночевать у отца. Рано утром, чтобы не будить мальчика, Федор играл, закрывшись в ванной. Включив к тому же воду, чтобы заглушить скрипку. Звук скрипки, смешанный с шумом воды, потряс Глеба до глубины души.
В один прекрасный день в жизни Глеба появилась бабушка Антонина Павловна. Она приехала из Вологды замещать мать, то и дело уезжавшую в командировки. Они были разной продолжительности, но всякая заканчивалась подарком Глебу. Подарки – чаще всего это были пластмассовые игрушки – тихо раскладывались на подушке спящего мальчика. Он не задумывался, почему она так любила эти игрушки, просто принимал их с благодарностью. Как натренированная на поиск собака (предположительно колли), просыпался от появления у его ноздрей чуть слышного пластмассового запаха, потому что это был запах радости. Проснувшись, видел мать. Она сидела на табуретке у его кровати и улыбалась, хотя иногда и плакала: никогда ее возвращения не были делом обыденным.
– Отчего у тебя стало так много командировок? – спросил однажды Глеб.
Мать покраснела и не ответила. Бросила взгляд на бабушку, но та сделала вид, что ничего не заметила. Вытерла руки о передник – у нее всегда был этот спасительный жест. Когда мать ушла на работу, Глеб повторил свой вопрос бабушке. Антонина Павловна, помолчав, приложила палец к губам.
– Тс-с, – сказала она Глебу, – понимаешь, ей нужен рядом надежный человек, только где его найдешь?
– А папа? – спросил Глеб.
– Папа… – бабушка вздохнула и покачала головой. Вытерла набежавшие слезы. – Папа… Ирина заходила домой почти каждый вечер, пила чай, но ночевать отправлялась в какое-то другое место.
– Куда ты все время уходишь? – спрашивал ее Глеб, но мать не отвечала.
Улыбалась. В глазах ее светилось счастье, какого не было при жизни с Федором. Спустя время она вернулась домой, причем как-то странно, среди ночи. Вид у нее был подавленный. Глеб с бабушкой ничего не спрашивали, а она не объясняла. С этого дня все ночи Ирина проводила дома, что Глеба несказанно радовало. Ему вовсе не было плохо с бабушкой, просто он любил, когда все в сборе.
Дом, в котором он жил. Единственный, возможно, в его жизни. Потом домов было много – так много, что они потеряли свое домовое качество и стали местом жительства. А с этим связывала пуповина: Дом. Маленький, двухэтажный, стоял на зеленом бульваре. На втором этаже балкон, скрытый в тени уличных каштанов. Глеб помнил шум этих каштанов в распахнутом ночью окне. Помнил истерический скрип половиц в коридоре. Но особенно – звонки в дверь.
По громкости звонков и их длительности мальчик без труда определял звонивших. Оказалось, что дать даже один звонок можно было с безграничным разнообразием. Например, мгновенным касанием кнопки, и тогда звонок напоминал тявканье щенка. Можно было позвонить, не слишком на кнопку нажимая, и в тоне звонка появлялась робость. Когда же, наоборот, нажимали до белизны в пальце, раздавался полный треска скандальный звук. Два коротких звонка отсылали слушателя к воздушному стаккато, два длинных рождали мысли о бомбоубежище. Вообще говоря, старая, пятидесятых годов, кнопка обладала выразительностью скрипки, вот почему весь спектр ее возможностей использовал только Федор – когда еще пил. По особенностям его звонка можно было сразу определить количество выпитого. Но звучал не только звонок, имелась еще дверь, у которой был свой диапазон: от тихого щелканья язычка в замке (утренний выход на работу) до ураганного удара с сотрясением обеих створок в вечернее время.
Такие удары обычно сопровождали ссоры – бурный уход или бурное возвращение. Последнее было редкостью, потому что, проведя какое-то время во внешней среде, человек успевал остыть. Этим человеком был дядя Коля Колбушков. Собственно, и выходил-то он редко – предпочитал выгонять из комнаты жену Катерину. В таких случаях, свернувшись калачиком на большом покрытом ковром сундуке, она укладывалась спать в прихожей. Среди ночи несколько раз подходила к двери своей комнаты и сдавленным голосом просила: «Коля, пусти!» Из-за двери следовал короткий тяжелый мат. Иногда – если дядя Коля выходил из комнаты – глухой удар: весь звук поглощало богатое тело Катерины.
Один раз дядя Коля, любивший на досуге плотничать, на глазах соседей запустил в Катерину ножовкой. Пила вонзилась в дверь Яновских и некоторое время раскачивалась с короткой грустной мелодией. Пришедшему в гости Федору показалось, что звучала малая секста, на которой построена, скажем, «История любви» (до-ми-ми-до-до и т. д.). Винниченко вызвала милицию, но дело кончилось ничем: инструмент, оказавшийся музыкальным, дядя Коля успел забрать, а Катерина никаких обвинений не выдвинула. Другого от дядиколиной жены и не ждали: в конце концов «История любви» звучала для нее. Сама по себе Катерина была вовсе не робкого десятка, и – нужно отдать ей должное – не упускала возможности оспорить мужа. Чаще всего это случалось, когда фронтовик дядя Коля, приняв после заводской смены на грудь, выходил в майке во двор, садился за стол под согнутой маслиной и беседовал с населением. Над столом висела на проводе лампа, так что общение могло продолжаться и в темноте. В правой руке дядя Коля держал пачку «Беломора», а в левой – спички, прижав их к ладони мизинцем и безымянным пальцами. Эти два пальца у него были постоянно согнуты, и в них постоянно находились спички, которые по мере необходимости извлекались правой рукой. Закурив папироску, дядя Коля рассказывал о том, как он, вчерашний курский крестьянин, шел в первых рядах освобождавших страну. «Кто шел в первых рядах, тех уж нет», – звучало неизменное разоблачение Катерины, которой минуту назад вроде бы поблизости не было. Расправа не заставляла себя ждать. Если женщина находилась в пределах досягаемости, дядя Коля наносил ей смачный удар, если нет – ограничивался затейливым матом. После мгновенной вспышки ярости дядя Коля так же мгновенно успокаивался. Уже через минуту дым его папиросы уютно обволакивал горевшую лампу и исчезал в темных ветвях маслины. Рассказ о боевых буднях продолжался.
Ничто его не могло остановить – даже вмешательства Катерины, которые для всех оставались загадкой. Тяга к истине в этой женщине сочеталась с тягой к страданию, поскольку, видимо, и в жизни одно сопряжено с другим. Возможно, ей не хватало чувства со стороны постаревшего дяди Коли, и она вызывала это чувство на себя, как корректировщик огня вызывает на себя артиллерийский залп. Здесь был важен не характер чувства, а его сила.
Однажды, после очередных побоев, Катерина в присутствии всех соседей назвала свою жизнь собачьей. Среди всеобщего молчания Глеб расплакался и спросил, нельзя ли ему завести колли. Катерина обиженно сопела, дядя Коля жевал спичку, а Евдокия Винниченко сказала:
– Будешь вносить ее через окно своей комнаты. Никакой собаки в общем коридоре я не потерплю.
Когда-то Евдокия жила с мужем, но он умер. Мужа никто не видел – считалось, что он умер очень давно. Или давно ушел. Или его никогда не было. Несмотря на свое звучное имя, была Евдокия ничем не примечательным, тихим человеком. Тихо ходила, тихо говорила, а чаще молчала. Глеб не мог бы представить ее в театре, на выставке и даже просто на улице. Она принадлежала к людям, связанным с раз и навсегда определенным местом. Место Евдокии было у кухонного стола. Она проводила там больше, возможно, времени, чем в собственной комнате, – что-то мыла, чистила, перекладывала с места на место. Особенно перекладывала – с левой части стола на правую и наоборот. Проделывала это странным, пожалуй, образом: отрывая ту ногу от пола, со стороны которой осуществлялось перемещение. Балансируя на другой ноге. Сама Евдокия при этом раскачивалась, напоминая то ли ваньку-встаньку, то ли балетную танцовщицу. Скорее, наверное, танцовщицу. Наблюдая однажды за Евдокией из-под своего стола, ей невидимый, Глеб заметил, что опорная нога Евдокии (ноги из-под стола просматривались лучше всего) красиво, как-то даже по-балетному, сгибалась. Из уст ее едва слышно лилась грустная и прекрасная мелодия. Никаких сомнений не оставалось: Евдокия танцевала. Глебу очень хотелось спросить, что именно пела Евдокия, но даже ребенком он понимал, что, если дама пенсионного возраста танцует и поет, лучше сделать вид, что ты ничего не заметил, и уж тем более – ничего не спрашивать.
Эту мелодию мальчик узнал в день похорон Евдокии – ее исполнял духовой оркестр. Мелодия дышала и на каждом вдохе сопровождалась ударом тарелок и барабана. Это делало ее надрывной, трагичной – в ней уже не было той светлой грусти, какая слышалась в прежнем тихом исполнении. Глеб спросил у отца, пришедшего проводить Евдокию в последний путь, что это за мелодия.
— Это соната для фортепиано номер два Шопена, – ответил отец. – Часть третья – траурный марш.
– Евдокия пела это при жизни, – удивился Глеб.
– Это свидетельство того, что она мечтала умереть, – сказал Федор.
– Разве так бывает? – спросил мальчик.
Федор внимательно посмотрел на сына.
– Человек обычно поет о том, о чем он мечтает.
Глеб промолчал. Катерина, несомненно, мечтала о том, чтобы дядя Коля ее не бил, но никогда об этом не пела. Сам он мечтал о колли, но тоже не пел. Просто представлял собаку рядом с собой – дома, на улице. Теперь, после смерти Евдокии, ее можно было представить и в коридоре. Впрочем, возможность оказалась запоздалой, поскольку коммуналку вскоре начали расселять городские власти.
Весть об этом принесли Колбушковы. Опытные люди советовали этой паре временно развестись. Тогда они получили бы две однокомнатные квартиры вместо одной, а потом поменяли бы их на двух- или даже трехкомнатную. И снова зарегистрировали бы свой брак. Противником хитроумного проекта оказалась Катерина: она отказалась разводиться – даже фиктивно. Боялась, что второй раз ее Коля на ней уже не женится. Из всех живших в этой квартире семей эта оказалась самой прочной. Семья Глеба занялась выбором новой квартиры и ее ремонтом – потому что новые квартиры в наших условиях нужно ремонтировать. На месте же их общего дома впоследствии была построена фешенебельная гостиница. Между тем началась подготовка Глеба к поступлению в университет, и жизнь закрутилась так, что ее было уже не остановить. Кончилось тем, что он вообще уехал из города. Навсегда. Глебу в жизни пришлось много ездить по миру. О своем разрушенном доме он особенно не думал. Он почему-то вспомнил о нем на свое пятидесятилетие. Точнее, проснувшись утром после отмечания пятидесятилетия в том особом плавающем состоянии, которое возникает после больших празднований. Глеб пролежал в постели несколько часов и все это время думал о доме. Время от времени пиликал его мобильник, и он его в конце концов отключил. Глеб лежал и восстанавливал в памяти каждый закоулок своей квартиры, все ее запахи и звуки – включая звонки. Вспомнил жильцов квартиры: их лица, голоса, походку. И сердце его сжалось. Он понял, как дороги ему были и эта квартира, и ее диковатый быт. Осознал, что тогдашнее его окружение было, возможно, главной, пусть и необъяснимой, любовью его жизни. Совершенно необъяснимой. Через час он уже ехал в такси в аэропорт.
Прилетев в родной город, Глеб отправился в гостиницу, построенную на месте его дома. Прежде чем войти, он, задрав голову, наблюдал, как по стенам-стеклам скользила люлька мойщиков окон. Их было двое, они стояли по разным концам люльки и делали энергичные движения руками. Стекло отражало их, а также – желтые лучи заката, которые растекались по стеклу вместе с моющим средством.
Бабушка мыла окна совсем по-другому, подумал Глеб, входя в крутящиеся двери. Бабушка сначала мыла их тряпкой, тряпкой же вытирала, а последние штрихи наводила смятой в ком газетой. На промокшую газету раз за разом накладывалась свежая, образовывалась такая как бы луковица, скрипящая и визжащая при соприкосновении со стеклом. Подобный звук издают струнные инструменты, если ногтями большого и указательного пальцев проехаться вдоль струны.
Сделав круг в дверях, Глеб снова вышел наружу. Повернулся спиной к гостинице и стал смотреть на тополя на бульваре – они были такими же, как в его детстве. Не оборачиваясь, можно было представить себе, что за спиной его дом. Что его сейчас, например, позовут ужинать. Или вынесут теплый свитер – потому что вечер. Нет, не вынесли. Никто его не окликнул – что-то пошло не так. Регистрируясь у портье, Глеб сообщил, что когда-то здесь жил. Портье кивнул из вежливости, хотя признался, что его не помнит.
– Вы меня не поняли, – сказал Глеб, – я жил в двухэтажном доме, который стоял на этом месте. – Вот оно что, – удивился портье, – очень интересно.
Он вручил Глебу карточку-ключ и листок с паролем для вайфая.
– Дома давно уже нет, – продолжил Глеб, – а адрес в памяти, представьте себе, остался: дом номер 28, квартира 2. Как поводок для собаки, которая давно околела.
Портье засмеялся.
– Хорошее сравнение.
Глеб поправил сумку на плече.
– Знаете, в детстве мне хотелось иметь собаку. Очень. – Дойдя до лифта, он обернулся. – А теперь не хочется.
Текст: Евгений Водолазкин
Иллюстратор: Алексей Курбатов
Специально для BoscoMagazine