«Общество не нуждается в моральных авторитетах»

Фото: Варвара Гертье

В Иваново на «Первую фабрику авангарда» приезжал писатель Евгений Водолазкин – рассказывал о книгах, читал пьесу. И нашёл время и силы дать мне интервью. Водолазкин – автор, тексты которого меня завораживают, они глубоки, в них бесконечное количество смыслов. И ещё для меня это то, что называется классическим русским романом – если не прав, пусть искусствоведы меня поправят. Разговаривать с Евгением Германовичем не меньшее удовольствие, чем читать его книги и в жизни он точно такой, как и представлялось – интеллигент, интеллектуал. Уходящая натура.

— Когда мы были молоды, в СССР, лидерами общественного мнения были интеллигенты — писатели и журналисты. В перестройку к ним добавились священники. А сейчас ньюсмейкерами стали чиновники и бизнесмены. Почему так произошло?

— Вы знаете, ньюсмейкеры и властители дум — это разные вещи.

— Наверное, я зря употребил слово «ньюсмейкер». К кому сейчас обращаются, у кого спрашивают о происходящем — или у чиновников, или у условного Абрамовича.

— Мне кажется, сегодня никто ни у кого ничего не спрашивает, потому что сейчас время, когда общество не нуждается в моральных авторитетах. Ведь такие авторитеты, как Лихачёв, Солженицын, Сахаров, они возникали тогда, когда их ждали. И эти люди приходили, и они обладали пророческими качествами, глубоким пониманием происходящего. Но для диалога нужно, чтобы была вторая сторона, которая бы слушала эти высказывания. Сейчас, как мне кажется, такой стороны попросту нет.

— Но мы-то остались.

— Мы остались. Но сейчас приходит другое поколение, и это люди, воспитанные иначе, чем мы. Причем это не просто поколенческие различия, которые есть всегда, — это различие историческое, потому что мы принадлежим к разным эпохам. Когда я смотрю на тех, кто родился или воспитывался в 90-е годы, — они совершенно другие. Эти люди устроены, как мне кажется, совершенно иначе, чем мы. Я не могу сказать, что меня это так уж удручает: в конце концов, поколения и должны быть разными. Но меня это, скажем так, удивляет.

Удивляет то, что они мало читают.

Я стараюсь не сползти старческое брюзжание, но у нас что было? Книги только и были — не разбежишься. Уйти можно было только в книгу, интернета не было. А у них выбор огромный, и, естественно, это искушение, они сидят часами в интернете и, как сейчас принято говорить, перетирают какие-то совершенно неинтересные темы.

— И у них нет запроса на что-то большое, на чужое мнение?

— У них есть запрос на чужое мнение как на одно из мнений. Они не относятся к авторитетам так, как относились мы. Мы обдумывали, а они регистрируют, но не более того. Я бы очень хотел ошибаться и надеюсь, в какой-то степени ошибаюсь — я не хожу в соцсети, поэтому не очень знаю, как они смотрят на жизнь.

Просто по отдельным высказываниям, по тому, что попадает мне на глаза, я сужу, что они устроены совершенно по-другому. Понимаете, среда своим ожиданием во многом рождает авторитетных людей, но они сами по себе существуют и раскрываются только тогда, когда есть ожидания. А среда ушла, по-моему. Я не говорю о нас с вами — мы еще вроде здесь, но уже не доминируем.

И племя младое незнакомое — оно не очень нуждается в каких-то глобальных высказываниях. Повторю, что хотел бы ошибаться.

— Вы классический российский интеллигент. Чем западный интеллектуал отличается от российского интеллигента?

— Это очень хороший вопрос. Вы знаете, слово интеллигент у них есть в двух значениях. Intelligent — это человек умный, образованный, сообразительный. Но у них появляется сейчас и интеллигент в русском понимании.

— У нас интеллигенция уходит, а у них появляется?

— Да, у них появляется, и довольно давно. Интеллигенция — это не только класс людей, которые умны и образованны, они должны быть нравственны. Слово «интеллигент» в русском значении — как его понимал Дмитрий Сергеевич Лихачёв — имеет значительный оттенок нравственного отношения к жизни. И он говорил, что интеллигентом может быть и рабочий, и крестьянин, а не только профессор, имея в виду именно эту нравственную составляющую. Интеллектуалы — да, на Западе есть интеллектуалы — это люди, способные к рассуждению. Но этика здесь ни при чем, это в другой сфере.

— Вы считаете, интеллигентность перестает быть чисто российским понятием? Или это как шутка о том, что русские придумали любовь, чтобы за секс не платить?

— Я думаю, интеллигентность останется у нас до тех пор, пока остаются книги и выступления Лихачёва и других. Но мне приятно, что время от времени на Западе я сталкиваюсь с цитированием русского, с цитированием высказываний Лихачёва и ему подобных людей. И в этих высказываниях такое удивленное и радостное внимание к этому слову и указание на русское понимание слов «интеллигентность» и «интеллигенция». Они его дают курсивом: intelligencia. И я буду очень рад, если за этим курсивом придет русское понимание слова.

— Вы известны на Западе. Чувствуете разницу отношения к себе в России и в остальном мире?

— Я бы не переоценивал нашу известность на Западе.

— Вы более известны, чем другие, давайте так скажем.

— В каком-то смысле да, известен преимущественно по романам «Лавр» и «Авиатор». Разумеется, я чувствую разницу — здесь мне многое не нужно объяснять, мы в одном понятийном поле.

— Языковая среда помогает?

— Дело не в языковой среде, мы люди одних понятий. Несмотря даже на поколенческое различие, мы здесь устроены одинаково, у нас общий опыт. А там другой опыт. В качестве примера. Я общался с Джулианом Барнсом, писателем, которого я очень люблю, — это классик современной английской литературы. У него среди прочего есть роман «Шум времени» о Шостаковиче, где он описывает знаменитую историю, как молодые люди из Англии приехали вскоре после ждановского постановления «О журналах «Звезда» и «Ленинград» 1946 года, и встречались сначала с Ахматовой, потом с Зощенко. Они спрашивали, согласны ли Ахматова и Зощенко с этим постановлением. Ахматова сказала, что согласна, поскольку у нее сын сидел в тюрьме, Зощенко сказал, что не согласен. На самом деле это был подвиг — сказать, что не согласен, это была прямая дорога в лагерь.

— Приговор.

— Да, это был приговор. И Зощенко после этого чисто случайно остался на свободе. Я говорю Барнсу: вы описываете эту историю, замечательно. Но вам не бросается в глаза некоторая странность? Приезжают люди, которые знают, что в СССР красный террор, и бросают писателям под ноги арбузную корку, поскользнувшись на которой уже не встать. Это что, инфантилизм такой? Зачем они это спрашивают? И говорю, что меня удивляет: с одной стороны, они знают, что здесь террор, но не чувствуют этого кожей. Они же не хотели навредить ни Зощенко, ни Ахматовой.

Это даже не вина их, не беда — это их происхождение. У них нет страха. И они не чувствуют ту точку, которой нельзя касаться. И Барнс согласился, что его эта история тоже поразила.

— Может быть, это наша беда, а не их, что мы постоянно чувствуем точки страха, даже если их нет?

— Это так и есть.

— Мне бабушка перед смертью только рассказала историю семьи, которую маме не рассказывала, потому что боялась, что та скажет что-нибудь и ее выгонят из комсомола, с работы. Это же вековой страх.

— Это сидит в нас. Я к тому рассказал, что они, даже если им это расскажешь, не понимают. Точнее так — они многое понимают, но не чувствуют. Понимание и чувство умом — это разные вещи, и то, что они понимают о нас умом, они этого не способны прочувствовать, всякий раз приходится им объяснять какие-то вещи. И в этом смысле, конечно, общение там совсем другое, чем общение со здешним читателем. Но есть вопросы фундаментальные — любовь, например. Здесь мы очень похожи.

— Герои ваших книг — отшельники и люди не от мира сего. Как любой писатель, вы пишете в первую очередь о себе?

— В каком-то смысле да. Но не о реальности, а скорее, о стремлении. Я действительно почти не хожу на тусовки, а если хожу, то по настоянию издателей и продюсеров, потому что писатель — это публичная сфера деятельности. И если я в ней работаю, должен следовать ее законам. Но пока можно, я сижу на даче или дома, не отвечаю на неизвестные звонки.

— Вам удается жить писательским трудом?

— Да, удается — живу на гонорары, которые получаю в издательстве. К сожалению, это не частый случай в России. Но не только в России, в Германии так же. Только в англо-американском пространстве можно жить писательским трудом, поскольку очень большой рынок, а европейцы обычно кем-то еще работают.

— Ваши романы — об отшельниках, которых спасает любовь и вера. Вы верующий?

— Да, естественно. И я обычно не говорю на эту тему, потому что это личный вопрос и я не хочу никого глушить своими воззрениями. Но когда спрашивают, я всегда исчерпывающе отвечаю.

— Для вас церковь и вера — это одно и то же?

— Это по определенно разные вещи, но очень близко лежащие. Собственно говоря, зачем изобретать велосипед: вера человека — это его общение с Богом. Естественно, он может напрямую общаться, если ему нравится, но сквозь столетия идет тот путь, который протоптали миллионы верующих людей. Это общение с Богом, молитвы, литургия. И глупо, на мой взгляд, идти каким-то особым путем и торить в лесу свою дорогу, когда рядом широкий путь.

— Мне кажется, институт церкви не дает православию стать национальной идеей.

— Тут, на мой взгляд, проблема сложнее, чем кажется. Церковь не умеет пиариться, как сказали бы сейчас. Да и не нужно это, потому что левая твоя рука не знает, что делает правая. Но если бы люди знали, сколько церковь помогает в больницах и учебных заведениях, какие огромные тратятся усилия, деньги… Просто церковь об этом не говорит, а попал раз в 10 лет какой-то пьяный священник на «мерседесе», и сразу становится лицом церкви. И эту информацию крутят с утра до вечера — потому что парадоксально и интересно. И это ломает стереотипы. А о том, что это ломает их самих, когда только об этом говорят, люди редко думают. Такого рода сообщения — это удар по самим себе, на самом деле.

Сообщения должны, по меньшей мере, отражать процент соотношения достойных и недостойных людей. В церкви недостойных гораздо меньше, чем в других сферах, и поэтому они виднее. Но если мы возьмем другие сферы, кто там на чем ездит и в каком состоянии, как часто попадает в аварии… Мне кажется, тут гораздо больше материала. Но почему-то всегда хочется искать грязь на белом.

— Как вам кажется, сегодня в России может появиться такой Лавр, о котором вы написали роман, — одинаково почитаемый и властью, и народом?

— Не знаю, но я в этом сомневаюсь.

— Он такой никому не нужен?

— Кому-то нужен. Но по крайней мере на нынешнем этапе те, кому он нужен, не составляют большинства. Но в истории все меняется очень быстро, мы недооцениваем скорости изменений. И поэтому завтра он может появиться, может быть, он уже появился сейчас, просто мы еще этого не видим. Принято считать, что без трех праведников не стоит земля, а значит, они уже существуют и, может быть, просто ждут нашего интереса к ним.

— Мне кажется, что авиатор из вашего одноименного романа разбился из-за того, что интеллигенту сегодня нечего делать в России.

— Тут дело даже не в интеллигентности, для меня это философский вопрос. Вот смотрите. Человек свободный, он как божье творение имеет такой божественный атрибут, свободу выбора. Он выбирает почти все в своей жизни, кроме одного — времени появления на свет. Это не его выбор, это данность. И уже одно это делает это время особым — это то, что дается, человек не все может выбрать. Ему даются родственники, которых он не выбирает. Среда, которую он не выбирает. И что происходит в «Авиаторе»? Герой теряет среду, своих родственников, свое время.

— …любимая женщина умирает, и остается только один мучитель.

— Остается ее внучка, которая кажется ему вторым изданием его Анастасии. Но он понимает, что нет вторых изданий, человек единственен. Это роман о том, что все в жизни человека единственное.

— И новая любовь не может спасти?

— Понимаете, это не тот случай, когда одна любовь проходит и начинается другая. Любовь должна быть абсолютной и вечной — она просто переходит в разные стадии. Из стадии физической в стадию абсолютно иную, когда люди после долгих лет жизни срастаются друг с другом. Это другая любовь — совершенная.

— Именно о ней вы написали «Оправдание острова»?

— Да.

— Когда я читал «Оправдание острова», меня не покидало чувство, что это роман о сегодняшней России. Снова приходится писать о важных вещах эзоповым языком, не называя их своими именами.

— Нет, это роман не только о России, а о европейской цивилизации — я бы так сказал. Поэтому там не только аллюзии или цитирование русских источников, много и западных. «История франков» Григория Турского цитируется, еще какие-то вещи. Это книга о европейской цивилизации, которая, к моему большому сожалению, близится к своему закату. Она сменяется другими цивилизациями. А Россия — это часть европейской цивилизации.

— Вы не рассматриваете ее отдельно?

— Я рассматриваю ее как восточную, если угодно — византийскую часть общеевропейской цивилизации. И меня очень огорчает, что на Западе этого не понимают, пытаются видеть ее за пределами своей цивилизации.

— Но это взаимное движение.

— Сейчас да. Но изначально, вы вспомните, это было совсем не так. Россия очень стремилась, но в ответ вот этот жест — подождите в сенях.

— А он был?

— Был, к сожалению, совершенно определенный. Я это видел, когда в 90-е годы жил на Западе. Я видел это стремление, и это сложная тема. Не знаю, стоит ли ее затрагивать сейчас. Помните, как поет Гребенщиков: «Государыня, ведь если ты хотела врагов, кто же тебе смел отказать». А эта западная государыня в каком-то смысле врагов хотела. Мы были расположены к Западу, многие и сейчас расположены. Я сохранил хорошее отношение к Западу, несмотря на пропаганду с обеих сторон и на все эти трения. Мне кажется, нам совсем не поздно сойтись и попытаться как-то спасти европейскую цивилизацию в той мере, в которой она способна быть спасена.

— Когда я читал «Остров», мне казалось, что непорочность правящей пары, которую вы описываете, — это не про секс. Что это аллегория, а их непорочность — это нестяжание, как противопоставление коррупции, которая захлестнула российскую власть. Вы не опасаетесь быть причисленным к критикам режима?

— К критикам режима быть причисленным не опасаюсь, потому что это не является критикой режима.

— Власть таких тонких намеков не понимает?

— Это не имеет отношения к политике и к режимам — ни к нашему, ни к не нашему. Это не политическое понятие, а общечеловеческое. Все режимы примерно одинаково устроены — я занимаюсь древней историей и могу это утверждать. Ничего нового под луной нет, люди устроены одинаково, об этом Булгаков хорошо рассказал.

Мой роман не о режиме, и было бы странно, если бы я ушел в публицистику, мне не свойственную. Я говорю об общечеловеческих вещах, и не потому, что боюсь. Знаете, с определенного возраста вообще мало чего боишься — я дорожу глобальностью, универсальностью своих высказываний. И мне было бы обидно, если бы их применяли к конкретным режимам или политическим системам.

— Но именно эти иллюзии и аллюзии вы рождаете своей литературой, своими высказываниями.

— Да, конечно. Но произведение создается двумя силами. Первая сила — это автор. Вторая — читатель. Автор вкладывает один смысл, а читатель может читать другой, может сужать, может расширять то, что вложил автор, — это читательское право. Я говорю о том смысле, который пытался вкладывать я, — общечеловеческий и общеисторический. Если читается что-то другое, я могу принять это к сведению, обдумать  и сказать, это так или не так. Но я остаюсь при том смысле, который вкладываю сам.

— У вас есть какие-то отношения с нынешней российской властью?

— Есть отношения, но вполне такие… Личных отношений нет, но есть институциональные — вхожу в ряд советов по культуре. В частности, в президентский совет по культуре, в совет по культуре при Госдуме, где пытаюсь воздействовать в том направлении, которое мне кажется правильным. И это несмотря на то, что я сторонник персоналистической философии, подозрительно отношусь к высказываниям, которые подразумевают мировой или государственный масштаб, мне это кажется малодостоверным. Я всегда интересовался тем, что происходит в обществе, и, если есть возможность решать конкретные проблемы путем выступлений на совете, я это делаю. Но обычно я занимаюсь конкретными проблемами, а не пытаюсь пасти народы или что-то такое делать. Я решаю конкретные проблемы, помогаю культурным движениям, театрам, писателям — мне кажется, это не просто полезно, а нужно.

— Многие российские писатели возраста 50+ уехали и работают за границей. Почему вы здесь?

— Мне здесь комфортней. Я жил за границей, и у меня была возможность там остаться, но мы вернулись. Может, у меня было бы искушение, если бы я там не жил. Достаточно хорошо знаю немецкий, понимаю, могу высказаться, мог бы жить в Германии. Но мое немецкое высказывание на три размера меньше, чем русское. Я знаю основные значения слов, но тех полутонов, которые знаю в русском, их в чужом языке можно получить, только воспитываясь с детства в той культуре. Очень трудно, не родившись на какой-то земле, жить на ней, потому что с молоком матери ребенок впитывает стереотипы поведения. Это же не только лексика, которую мы учим.

— Ментальность?

— Да. По одному из определений нация — это совокупность поведенческих стереотипов, и они не перенимаются во взрослом возрасте, они идут с детства. И, не владея всем этим, постоянно чувствуешь себя чужаком — а это плохое чувство. Хотя я и в России живу достаточно замкнуто…

— Вы себя и здесь своим не чувствуете?

— Я живу замкнутой жизнью, но я здесь свой. Свой даже притом, что мало общаюсь. Все равно я понимаю, что здесь свой. А там мне надо постоянно доказывать, что я тоже хороший, а я никогда не доказываю подобные вещи.

— Что дает вам силы писать длинные тексты, которые нужны все меньшему и меньшему количеству людей?

— Дает тот опыт наблюдения за обществом, за историей, который вошел в меня с книгами, с наблюдениями. В определенном возрасте человек напоминает губку, которая впитала в себя столько разных вещей. Эта губка может находиться на дне какой-то пещеры, но многообразный опыт внешнего мира — он в ней есть. Я не нуждаюсь в постоянном контакте с миром, как не нуждаюсь в том, чтобы окружающая действительность меня к чему-то стимулировала. Я живу по своим внутренним законам и какой-то собственной логике. И эта логика подсказывает мне, что нужно делать. И я прав.

Если бы я следовал логике общественных выраженных запросов, я бы никогда не написал «Лавра» — таких запросов никто не высказывал. Я почувствовал, что это нужно по логике собственного развития. И написал то, что не имело никаких шансов быть прочитанным — с тогдашней точки зрения. Поэтому писатель должен принимать и понимать общество, но ориентироваться на собственную логику.

Автор: Алексей Машкевич для портала 1000inf.ru