Мы в Полежаевском парке, середина июня. Там течет речка Лиговка, она небольшая совсем, но в парке превращается в озеро. На воде — лодки, на траве — клетчатые пледы, скатерти с бахромой, самовары. Я наблюдаю за тем, как компания, сидящая неподалеку, заводит патефон. Кто именно сидит, уже не помню, но всё еще вижу, как вращается ручка. Через мгновение раздается музыка — хриплая, заикающаяся, и всё же музыка.
Ящик, полный маленьких, простуженных, поющих, пусть извне и невидимых, — у меня такого не было. И как же я хотел им обладать: заботиться о нём, лелеять, ставить зимой у печи, но главное — заводить его с царственной небрежностью, как делают вещь давно привычную. Вращение ручки казалось мне простой и одновременно неочевидной причиной льющихся звуков, своего рода универсальной отмычкой к прекрасному. Было в этом что-то моцартовское, что-то от взмаха дирижерской палочки, оживляющего немые инструменты и земными законами также не вполне объяснимого. Я, бывало, дирижировал наедине с собой, напевая услышанные мелодии, и неплохо у меня получалось. Если бы не мечта стать брандмейстером, то хотел бы я быть, конечно же, дирижером.
В тот июньский день мы видели и дирижера. С послушным его руке оркестром он потихоньку удалялся от берега. Не парковый был оркестр, не духовой — симфонический. Стоял на плоту, непонятно как поместившись, и по воде растекалась его музыка, и ее вполуха слушали отдыхающие. Вокруг плота плавали лодки, утки, слышны были то скрип уключин, то кряканье, но всё это легко врастало в музыку и принималось дирижером в целом благосклонно. Окруженный музыкантами, дирижер был в то же время одинок: есть в этой профессии непостижимый трагизм. Он, быть может, выражен не так ярко, как у брандмейстера, поскольку не связан ни с огнем, ни с внешними обстоятельствами вообще, но эта внутренняя, скрытая его природа жжет сердца тем сильней.