О «трудном счастье» быть ученым-филологом, различии между научными и литературными текстами, современном русском языке мы поговорили с автором романов «Лавр», «Авиатор», «Соловьёв и Ларионов», лауреатом премии «Большая книга» Евгением Водолазкиным.
— Евгений Германович, был ли для вас сложным вопрос, куда поступать? Почему именно филология?
— Знаете, мой выбор не был связан с осознанным стремлением заниматься филологическими исследованиями. В 16 лет, когда этот выбор осуществлялся, в основе желания поступить на филфак лежало что-то более романтическое, чем, допустим, занятия текстологией, которой я в итоге посвятил свою жизнь. Мне нравилось все, что связано со словом, а уж каким образом связано, — это для меня тогда не было решающим. Точно так же я мог бы поступить в Литинститут, хоть и не собирался быть писателем. Моя любовь к слову — собственно, это прямой перевод слова «филология» — привела меня, в конце концов, на филологический факультет. Перед этим я благополучно провалился на творческом конкурсе на журфак. Зачем я туда хотел поступить – до сих пор для меня загадка. Может, потому, что, будучи школьником старших классов, писал какие-то спортивные репортажи. Я попробовал их представить на творческий конкурс, но, по счастью, провалился. Мне ответили, что у меня статьи только спортивного содержания, посоветовали поработать на производстве и писать оттуда. Ценный был совет, но я им не воспользовался. После этого поступил на филфак.
По моим наблюдениям, когда человек выбирает филфак, зачастую ему хочется просто красиво говорить, хорошо писать. По крайней мере, многие этим объясняли свое поступление на этот факультет. Кроме того, это хорошее универсальное образование. Кем бы человек не стал: исследователем, учителем, производителем колбасы, таксистом, — он всегда может блеснуть ученостью, чего не может физик, например. Он знает в своей области не меньше филолога, но кто будет слушать его рассказы о полупроводниках?
— Почему Вы решили выбрать для исследований эпоху Древней Руси?
— Я оставался романтиком до конца университета. Написал дипломную работу «Лесков и древнерусская литература», которую, в общем-то, хвалили. Мало кто так хорошо знал древнерусскую литературу и использовал ее в своих произведениях, как Лесков. Меня всегда привлекал герменевтический, толковательный подход к литературоведению, мне хотелось полета. Занимаясь дипломной работой, которую мне предлагали дорабатывать до кандидатской, полюбил древнерусскую литературу. Впоследствии попал в Пушкинский Дом, в Отдел древнерусской литературы, возглавляемый Дмитрием Сергеевичем Лихачевым. Конечно, ты любишь не только предмет, которым занимаешься, но и своих учителей, через них эта любовь и приходит. Это было такое «трудное счастье». Лихачев назначил руководителем моей кандидатской диссертации Олега Викторовича Творогова. Это был замечательный ученый, к сожалению, уже покойный. Человек позитивистского склада, который работал исключительно с рукописями, доверял только тому, что находил в источниках, а не в рассуждениях о них.
Когда я пришел к Олегу Викторовичу, он спросил, чем бы я хотел заниматься. Я ответил: Киево-Печерским патериком — просто потому, что патерик мне очень нравился. Он вздохнул: «А у вас есть новые рукописи патерика?», я ответил: «Нет». Он спросил: «Простите, а чем же Вы будете заниматься? Писать, какой он красивый? Это и так все знают. Философствовать на эту тему можно, но мы занимаемся другим». И сказал: «Я вам предлагаю другое: есть несколько новых списков Хроники Георгия Амартола (около 600 страниц в издании). Вот исследуйте эти списки, сопоставьте с греческим текстом, проанализируйте их текстологическую судьбу — и будет хорошая диссертация». Так началось мое филологическое воспитание.
Потом у меня был замечательный учитель, питерский антиковед Александр Константинович Гаврилов. Восемь лет мы ходили к нему с коллегами, читали греческие тексты и толковали. Когда кто-то начинал слегка фантазировать, он разводил руками (до сих пор помню его великолепный жест) и говорил: «Друзья мои, знаете, наука скучна! Есть на свете масса интересных вещей, но они не имеют отношения к науке».
Пройдя такую школу, я стал текстологом. У меня мало «интересных» статей — я писал о взаимоотношении древнерусских текстов, происхождении их редакций. Упомянутый уже мною Олег Викторович говорил, что есть люди, у которых по тысяче работ. Но это еще ни о чем не говорит. Бывает, когда занимаешься текстологическим трудом, два месяца работаешь над тем, что помещается в два предложения (мол, списки друг с другом не связаны). Но чтобы это установить, уходит несколько месяцев. Это и есть наука.
— Но в исследованиях дается не только описание, но и анализ текстов?
— Дмитрий Сергеевич Лихачев писал замечательные аналитические труды, но он писал их уже после того, как много лет занимался текстологической работой. Понимаете, тот, кто рисует черный квадрат, должен перед этим нарисовать античную вазу, Аполлона, показать, что он умеет работать. Начинать сразу с черного квадрата неправильно. Лихачев говорил: «Кому нужны философствования молодых кандидатов наук? От них требуется зоркий глаз для сопоставления текстов». Пройдя эту школу, человек начинал иными глазами смотреть на анализ. Исследователь, который знает, как соотносить рукописи друг с другом, не позволит себе глупых заявлений. Очень многие глупости основаны на плохом знании материала! В Пушкинском Доме можно позволить себе иногда полетать, но это полет над материком фактов.
— Интересно, как изменились Ваши представления о филологии после работы в Пушкинском Доме? Осталось ли романтическое чувство?
— Осталось. Поэтому я начал писать романы. Как честный человек, я постарался избежать опасности, которой не избежали многие романтики. Любовь к художественному слову продолжала у них развиваться и проникала в их научные труды. Однажды я написал разгромную рецензию на работу, в которой преобладал «художественный» стиль при описании древнерусской литературы. Этого не должно быть, так же, как и в литературе не должно быть науки в чистом виде, — это скучно. Когда я сказал моему редактору Елене Данииловне Шубиной, что я буду писать нечто о Древней Руси (роман «Лавр»), она ответила: «Важно только, чтобы это не было попыткой доктора наук делиться знаниями с читателем». Я разделяю науку и литературу.
— Как Вы оцениваете статус филолога в современном обществе?
— Хорошо оцениваю. Филолога все уважают и любят, потому что филолог, — это как человек, играющий на гитаре: он привлекает внимание. А если серьезно, филолог сейчас больше востребован. В 90-е годы было не до писателей, все занимались более приземленными вещами. Сейчас, когда мы стали лучше жить, появился интерес к слову, к литературе. А филологи как раз и занимаются литературой, их оценки текстов — самые глубокие. Критик хорош, но он не всегда глубок, порой публицистичен, а филолог, серьезно анализирует текст.
— Не считаете ли вы, что гуманитарная наука находится сейчас в кризисе?
— Это явление мировое, к сожалению. Сейчас идет перераспределение внимания к знаниям, на авансцену выходят точные науки. Но для того чтобы был прогресс в точных науках или, скажем, в технике нужно читать и Набокова, и Бунина, и Бродского. Человек может хорошо производить одно и то же изделие до скончания века, но, если он хочет создать что-то новое, ему нужна широта взгляда. Вот, допустим, человек виртуозно дует в свистульку. Если он будет учиться, он потом сможет освоить флейту или, скажем, саксофон, а если не будет учиться, то всегда будет только свистеть. И закат его карьеры неизбежен. Я замечал, что наиболее глубокие ученые обладают широким кругом интересов.
— Евгений Германович, как Вы оцениваете современный русский язык? Знаю, у Вас есть книга – «Инструмент языка. О людях и словах», где вы размышляете о процессах, происходящих в русском языке.
— Раньше я волновался относительно заимствований и того, куда движется русский язык. Я и сейчас волнуюсь, но весьма ценимый мною лингвист Максим Кронгауз частично меня успокоил. Все-таки язык – это саморегулирующаяся система, он со многим справляется. Другое дело, когда система перестает, что называется, саморегулироваться. Это происходит сейчас. Думаю, что такого «компостирования» мозгов прежде не было. Возникают какие-то слова или ошибки, которые начинают всеми повторяться. Телевидение распространяет их, как пары хлора. В этой ситуации саморегулирование отказывает, оно не может справиться с этим потоком. Из последних ошибок могу назвать слово «фактура», которое обозначает структуру поверхности. Но теперь почти каждый второй журналист считает, что фактура – это совокупность фактов. Новые слова, как плохая мелодия: она начинает в голове крутиться, и ты ее начинаешь повторять. Так вот фактура, может быть, и не прижилась бы, если бы она многократно не повторялась на ТВ и радио.
— А что Вы думаете об агрессивной лексике? Это отражение процессов в обществе?
— Конечно, ведь существуют распространители этой лексики, которые имеют свои проблемы, отсутствие колбасы в холодильнике, например. Все это накладывает отпечаток на их характер и речь. Как же им быть не агрессивными?
— Не кажется ли Вам, что в русском языке, с одной стороны, много бюрократических канцеляризмов, а с другой – сленговой лексики?
— Это всегда есть. Сленг – это территория юности. Я не ханжа, и считаю, что хорошо употребленное сленговое слово может украсить речь. Но чтобы употреблять сленг, надо быть очень хорошим стилистом. Или, скажем, мат. Когда начинают матом ругаться, использовать мат как слово-связку, он сдувается. Я не сторонник мата в речи, но повторюсь, что, когда доктор наук, рассказывая о провальной защите, употребит крепкий мат, я лучше пойму содержание работы и ее особенность. Для этого надо иметь языковое чутье и хорошее ухо. Но то, что употребляется постоянно, теряет энергию, становится жалким и противным.
— То есть Вы не осуждаете филологов, которые ругаются матом?
— Я знаю людей, которые красиво ругаются. Они это делают очень художественно. Если же говорить серьезно, то с матом и сленгом надо быть поосторожнее. Когда хоть немного отказывает чувство меры, исчезает вся красота использования.
— Что вы думаете о распространении уменьшительно-ласкательных суффиксов в современной речи: «вопросики», «фоточки», «человечек» и т.д.?
— Это ужасно. Понимаете, эти уменьшительные слова – свидетельство двух явлений: страха перед языком и фамильярного отношения к языку. Как вы знаете, комплексы рождают противоположные чувства: например, неуверенность рождает наглость. «Планчик», «интернетик» — это бегство от собственного страха перед языком. Когда человек не уверен в своем языке и впечатлении, которое он производит, он как бы по-хозяйски говорит о чем-либо, используя уменьшительно-ласкательные суффиксы. Это одна из довольно противных вещей.
— Считаю, что Вы блестящий стилист, по-разному передаете разные эпохи. Как Вам удается создать ощущение достоверности?
— Я очень люблю мир Божий и хочу его записать во всех красках. Люблю предметы. Утренний свет, пробивающийся сквозь стекло. Это удивительной красоты зрелище, которое сложно описать. Я пытаюсь понять, как это лучше выразить, чтобы читатель смог не только увидеть этот свет, но и почувствовать кожей утреннюю прохладу… Есть разные писатели, некоторые не очень вникают в детали, но берут другим – сюжетом, анализом, философией. На мой взгляд, литература – это называние неназванного, описание неописанного. Назвать очень важно, ведь, называя предмет, человек делает его доступным для понимания. Не уверен, что литература должна куда-то вести читателя, но в том, что литература должна правильно называть, я убежден.
Источник: Государственный институт русского языка им. А.С. Пушкина
Фото: Невские новости