Евгений Водолазкин: «Времени нет — это мой основной месседж»

На встрече серии «В Петербурге #можноВСЁ» прошло открытое интервью писателя Евгения Водолазкина. Как с развитием интернета закончилось Новое время, почему главное для писателя — опыт, а не стиль, зачем становятся филологами и почему петербуржцы и москвичи — это два разных человеческих типа? «Бумага» публикует беседу Водолазкина с писателем Вадимом Левенталем.

Вадим Левенталь (ведущий): Мы проводим встречу со знаменитым петербургским писателем — автором романов «Соловьев и Ларионов», «Лавр» и «Авиатор», лауреатом премии «Большая книга», неоднократным финалистом многочисленных литературных премий, человеком, чьи книги переведены на какое-то совершенно бесчисленное количество языков — Евгением Водолазкиным. (Аудитории.) Вы сможете задать вопросы, и автор лучшего вопроса получит приз — книгу «Лавр» с автографом автора. (Водолазкину.) Я вот что, Женя, хочу у тебя спросить: ты специалист по древнерусской литературе, средневековой литературе. А стало быть, специалист по апокалипсису, по концу времен, концу света. Скажи, пожалуйста, вот эта весна, которой все мы были свидетелями, чудовищная весна с морозом и холодами — это свидетельство конца света?

Евгений Водолазкин: В общем, признаки-то существенные. Я подумал, что лето кончилось и, как протопоп Аввакум говорил, «зима хощет быти». Надежду я почти потерял, поэтому слетал в Румынию. Там было +28. Я убедился, что весна в целом бывает. Еще в мире есть точки, где тепло. Вернулся. Ситуация поправляется медленно. Как в анекдоте: «Жизнь налаживается».

ВЛ: Надежда есть.

ЕВ: Надежда есть. Причем конец света манифестирует себя разными способами. Иногда общественной ситуацией, иногда погодой, иногда землетрясениями. Но как-то всё проходило без большого вреда для человечества. Надо спокойно, мне кажется, держаться. Кстати говоря, историография христианская во многом возникла как желание успокоить тех, кто ждет конца света. Есть еще время подумать, исправиться, сделать выводы. Я примерно в том же качестве пишу: расслабьтесь и работайте над собой.

ВЛ: Другой важный аспект, касающийся конца света. Здесь собрались студенты университета, и наверняка они знают работу, с которой уж точно знаком ты: это работа академика Владимира Николаевича Топорова «Петербургский текст русской литературы». Как Владимир Николаевич пишет, одна из важнейших составляющих петербургского мифа — ощущение апокалиптичности Петербурга. То есть Петербург — это город, который постоянно находится на грани апокалипсиса. Тебе как автору петербургских текстов близок этот момент?

ЕВ: Да, близок. В общем, я как раз потому и оказался здесь, что он мне близок. Моя семья из Петербурга, мой прадед был директором гимназии. Но потом семья оказалась в Киеве, откуда я вернулся не куда-то, а в Петербург. И оказался в подчинении у Дмитрия Сергеевича Лихачева. А он говорил: «Это город трагической красоты». Вот этот трагизм рождает какие-то особые тексты, это безусловно так. Хотя, может быть, один из моих любимых писателей, замечательный Валерий Георгиевич Попов — наш с тобой общий хороший знакомый — еще более решительно, чем Топоров, делит не только тексты на петербургские и не петербургские, но и людей — на петербуржцев и, неудобно сказать, москвичей.

Он рассказывал историю о том, как приехал во Францию. Говорит: «Я один из всей российской делегации был из Петербурга. Все остальные были москвичи». Это в Финляндии он рассказывал. Я смотрю — финны, которые вообще не любят дискриминацию, так сочувственно кивают Валерию Георгиевичу. Он говорит: «Вообще надо сказать, что петербуржцы добрые, простодушные, хорошие. А москвичи часто злобные, хитрые и не желают добра петербуржцам». Валерий Георгиевич стоит в фойе гостиницы, и ему говорят: «А ты не едешь на встречу Путина с Шираком?» Конечно, Валерий Георгиевич очень хотел поехать на встречу Путина с Шираком. Ему было что сказать и Путину, и Шираку. Ему говорят: «Паспорт у тебя при себе?» Он: «Паспорт в номере». — «Иди быстро за паспортом, без него не пустят». И он рассказывает: «Я бегу, достаю свой паспорт, возвращаюсь… А там всюду стекло». В общем, Валерий Георгиевич, как птица, ударился лбом в стекло, потому что не заметил его. Причем для птиц они птиц рисуют.

ВЛ: А для Попова Попова не нарисовали.

ЕВ: И он говорит: «Я падаю на ковер. И последнее, что я вижу, — автобус, полный злобных москвичей, которые, хохоча, уезжают на встречу Путина с Шираком. Я лежу себе спокойно. Вдруг приходит человек в смокинге, с бабочкой. Говорит: «Где здесь русские писатели?» — «Я». — «Вставайте. Я вас должен отвезти на встречу Путина с Шираком». И Валерий Георгиевич с эскортом мотоциклистов едет. Говорит: «Я приезжаю. Там Путин, Ширак — ну и я. Мы очень хорошо побеседовали. Минут через 30 входят москвичи, потому что их автобус попал в пробку. Это награда петербуржцам за их веселый и добродушный нрав». А финны сидят и слушают, как слушают только финны, — внимательно. А ведет это наш общий друг Леня Юзефович. «Прекрасная история, — говорит. — Главное, что я присутствовал на этой встрече и ничего такого не припоминаю». Как сюжет это замечательно.

Я к чему это рассказал: существуют два человеческих типа — москвичи и петербуржцы. До Валерия Георгиевича я не отдавал себе отчета в том, что они так отличаются друг от друга. Главное, что Валерий Георгиевич никогда эту тему особенно не педалировал, а тут сама тема выступления была: «Петербург и Москва». И Валерий Георгиевич серьезно подготовился к этой теме. Ему понравилось это рассказывать, потому что рассказ действительно, по-моему, хороший очень. И уже потом в Праге один московский писатель мне говорит: «А что такое с Валерием Георгиевичем? Приехал в Прагу, москвичей ругает». Я говорю: «Просто до этого он выступал в Хельсинки, и очень удачно. Всем понравился. Он решил посмотреть, как это действует в Праге».

ВЛ: Кстати, а мог бы ученый Водолазкин, писатель Водолазкин состояться в Москве?

ЕВ: Я бы был другим Водолазкиным. Был бы злобным, хитрым. Ездил бы себе на встречи Путина с Шираком. Ловил бы приезжающих в Москву петербуржцев, обманывал бы их, деньги отнимал. А так мне приходится быть добрым, честным и простым.

ВЛ: Я очень давно читал твой первый роман «Соловьев и Ларионов», наверное, лет десять назад. Я правильно помню, что главный герой приезжает в Петербург учиться? Это в каком-то смысле автобиографическая история или выдуманная?

ЕВ: Она в основном выдуманная. Но что-то там есть, да. Роман, по-моему, начинается с того, что он появляется на свет «на станции с неброским названием 715-й километр». И вот оттуда он пытается куда-то выехать. Он мечтал о морских путешествиях, читал «Капитана Сорви-голова». А на станции 715-й километр не было даже пруда. Вообще ничего не было. Тогда он решил провести остаток своих дней, тогда еще довольно большой, в городе на побережье. И это был Петербург.

ВЛ: Ленинград.

ЕВ: Да, тогда Ленинград.

ВЛ: Почему человек хочет стать писателем, это я себе примерно представляю. У меня есть много друзей, которые с детства хотели стать писателями, сочиняли истории. А как люди становятся учеными? Это тоже из детства? Сидит такой маленький мальчик и мечтает стать ученым. Как это произошло?

ЕВ: Случайно, как всё на свете. Есть профессии, о которых не мечтают в детстве. У меня в детстве был, так сказать, набор желаний. Дворник — ну только в пределах моего двора.

ВЛ: Садовник.

ЕВ: Нет, дворник. Садовника я в своей жизни не застал, потому что не было таких садов, чтобы садовники в них были. Наверное, о том, чтобы быть юристом, не мечтают. Или землемером. Или ассенизатором. Мечтают о других вещах. Хотя мечтают по-разному. Однажды у меня был совместный вечер с Захаром Прилепиным. И он говорит: «Я в детстве читал одну книгу — хотел стать красноармейцем. Другую книгу — космонавтом. А прочитал «Лавра» — захотелось стать святым». Кто знает Захара, понимает, что желание законное. Так что мечты не покидают человека до конца его жизни. А с филологией было так. Вчера меня в течение полутора часов спрашивали, почему я стал филологом, как так получилось. Человек идет на филфак из какой-то безотчетной любви к слову. Он еще не знает, как она реализуется. Как именно он будет любить это слово. Филолог этимологически — «любящий слово». Кто-то мечтает быть писателем, кто-то ученым — я знаю таких. Встречаются такие маленькие старички, и они с трех лет начинают быть учеными. Я не был таким. Я вообще был, так сказать, трудным парнем. В 14 лет начал курить, как-то неправильно себя вел. И в тот момент мысли о филологии меня, прямо скажем, не посещали. Иногда человек попадает куда-то случайно, но открывает вдруг, что это его территория. И начинает там действовать, добиваться успехов. Или не добиваться. Но, по крайней мере, ковыряться, что-то делать.

Когда я пришел в филологию, я ее по-другому представлял. В виде каких-то умствований, изящного описания текстов. Есть такое явление в филологии, которое стыдливо называют герменевтикой, хотя это не герменевтика, это что-то другое. Но у меня были строгие учителя. Особенно в Питере, когда я поступал в аспирантуру. У меня спросили: «Чем вы хотите заниматься?» Я вдохнул и говорю: «Киево-Печерским патериком». — «А у вас есть новые списки Киево-Печерского патерика?» — «Нет». — «А что же вы будете делать? Рассказывать, какой он красивый? Или что? Вот есть хроника Георгия Амартола. 560 страниц в издании. Сопоставьте ее с греческим текстом. Сопоставьте между собой 19 известных списков». И я начал этим заниматься. Я сначала думал: где же здесь полет? Где же красота? А потом я втянулся. Написал одну диссертацию, потом вторую. И причем работы были скучные.

ВЛ: Имя ты не сменил в этот момент? Как герой «Лавра»?

ЕВ: Нет. Но был близок к этому. Работа была по-хорошему скучная. Текстология, взаимоотношение текстов. Но потом я обнаружил красоту медиевиствики. Потому что это красота точного знания. Это особая красота. Точно выверенная красота математики. И я думал: «Назову хотя бы: „История жанра хронографа“. Хоть вот так». И дал Дмитрию Сергеевичу Лихачеву прочитать, поскольку он был моим начальником. Он прочитал, говорит: «Серьезная работа. Но именно поэтому удивительно слово „жанр“. Вы же серьезными вещами занимаетесь, а не треплетесь неизвестно о чем. Уберите слово „жанр“». Я убрал, назвал: «Древнерусские хронографы XI–XV веков». Кстати, это писалось в эпоху, когда интернет еще только развивался. Я очень трогательное недавно нашел объявление: «Пишу дипломные работы на основании монографии Водолазкина „Древнерусские хронографы XI–XV веков“. Предлагаю написать работу „Хронографы XVI–XVII веков“». Я даже хотел заказать, но как-то денег не было.

ВЛ: Ты упомянул Лихачева. Расскажи поподробнее. Строг был?

ЕВ: Строг. Но это был человек, которого я и любил, и люблю, и моя семья. Мы его бесконечно любим. И бесконечно ему благодарны. Я знаю таких ученых — надмирных, существующих где-то там. Как когда-то мне Басилашвили сказал, таких людей в театре называют «батенька». Так вот Лихачев не был таким. Он был абсолютно живым, очень темпераментным. Он очень хорошо собой владел, но то, что его темперамент был невероятно сильным, это очевидно, потому что успехов люди без темперамента не добиваются. Другое дело, что темперамент — это не значит, что человек должен вприсядку ходить. Есть внутренний темперамент — он самый сильный. Хотя Дмитрий Сергеевич, так сказать, иногда мог. Я видел несколько сцен, которые внушали трепет. Рассказывали — я этого не видел, но это абсолютно достоверная история — что он давно хотел взять сотрудницу в отдел древнерусской литературы. В дирекции ему отказали, и он перевернул мраморный столик. Ну и, конечно, ее взяли. Куда им было деваться.

ВЛ: Здесь в зале много молодых людей, которые, возможно, мечтают или думают о научной карьере. Скажи, ты бы посоветовал им сейчас, в 2017 году, заниматься научной карьерой? И если да, то какие сопутствующие… Тавтология получается. Сопутствующие напутствия ты бы мог им дать?

ЕВ: Ой. Напутствия. Чувствую себя аксакалом.

ВЛ: Так и есть.

ЕВ: Вы знаете, как-то ходил к нам один студент на заседания, обозначая интерес к тому, чтобы поступить в аспирантуру. А потом как-то подошел ко мне и говорит: «Извините, можно вас на минуточку?» Я говорю: «Да». — «Скажите, а можно жить на зарплату доктора наук?» Я говорю: «Нет». — «Всё понятно». И больше его не видели. Почему я начинаю с зарплаты: люди живут не в вакууме, и, допустим, в советское время, которое я не любил и не люблю, доктор наук получал 500 советских рублей. Это было очень много. А академик — 900. И на это можно было жить. Кроме того, было общественное положение. Наука была общественно престижна. А сегодня… Если скажешь, что ты — ученый…

ВЛ: На ток-шоу Малахова не позовут.

ЕВ: Я вдруг понял, что если бы Гоголь сейчас писал Акакия Акакиевича, он бы его взял не из чиновничьей среды, а из научной. Потому что чиновники как раз вполне ничего себя чувствуют. А в науке это действительно сложно. Но я начал с негатива. А есть огромное «но»: есть те, кто хочет постигать истину, добывать ее. И вот в этом отношении пространство сейчас чище, чем когда-либо. Потому что лишние люди — дети богатых — нет, партийных — ну они богатые тоже — партийных лидеров перестали на филфак идти. Уж точно они не идут в академические институты. И вот теперь время тех, кто любит науку. Эта гроза оказалась очистительной. Кто чувствует эту любовь, тот может идти в науку, но должен понимать, что есть свои сложности.

Я долго в метро смотрел на зарплату уборщицы. И мы шли с ней, в общем, голова к голове. А потом она оторвалась, конечно. Я даже перестал смотреть на эти объявления. Это неправильно. Так нельзя поступать с наукой. Надо как-то внимательнее относиться. Номинальная зарплата вообще кроме слез ничего не вызывает. Но есть гранты. Но гранты — они спасают от полного развала, но… Например, выдают гранты на темы по феминизму. Я знаю замечательного человека, он говорит: «Да вот, пишу о феминизме». — «Ну и как?» — «Грустно». Вот.

ВЛ: Я однажды, будучи студентом на филфаке, имел неосторожность на втором, на третьем курсе сболтнуть, что не столько меня наука привлекает, сколько литературное творчество, и заслужил этим самым поток насмешек со стороны преподавателя — добродушных, но всё-таки насмешек. А ты в своей академической среде не почувствовал чего-то вроде: «Предал дело науки-то, не удержался, пошел сочинять»?

ЕВ: У меня просто коллеги терпеливые и милосердные. Дело вот в чем: тут была своя предыстория. Мы Лихачеву всегда писали капустники. К юбилеям всем, к выходам фильмов. Выходит фильм — он идет в ресторан «Невский», снимает там зал, а мы, в свою очередь, устраиваем капустник. Ну и эти капустники как бы приучили научную общественность в Пушкинском Доме к тому, что часть людей пишет. Я был в этом кругу. Я даже могу вспомнить одно восьмистишие. Одна из любимых идей Дмитрия Сергеевича заключалась в том, что Возрождение России пойдет не из столиц, а из малых городов и деревень. Я был ужасно нахальным типом в юности и написал следующее (заметьте, он меня не выкинул с балкона):

Спадает зной, вдали грустит баян,
Захлопыванье ставен, скрип ступенек,
Деревня Комарово. Из крестьян
Здесь ныне каждый третий — академик.
Мужского рода кофе на столе,
Изыскан слог, и чувствуешь в волненьи,
Как рост образованья на селе
Готовит всей России Возрожденье.

ВЛ: Всё-таки я хочу какую-то серьезность сюда внести. Ты говорил о науке и поиске истины, о красоте математического толка. Но очевидно, что тебе не хватило этой красоты. Наверное, если бы тебя всё удовлетворяло в этом типе красоты, ты бы не стал писать ни «Соловьева и Ларионова», ни «Лавра», ни «Авиатора». Чего не хватило? Чего пошел искать в сочинительстве?

ЕВ: Иррационального. Дело в том, что наука — сугубо рациональное явление. Там нет ничего иррационального, там всё в логических категориях, всё понятно. Но опыт человеческий-то состоит не только из рационального знания. Есть чувственное знание, есть иррациональное знание. А когда начинают чувства в науку внедрять… Я читал художественные исследования древнерусской литературы — это имеет жалкий вид. Поэтому честнее продолжать заниматься тем, что ты делаешь, в научных категориях, а помимо этого… Мне Лева Данилкин когда-то задал вопрос: «Что такое случилось, что ты был увлечен наукой и вдруг перешел к писательству?» И я вспомнил старый анекдот о лорде Генри, который до 13 лет не говорил и вдруг однажды закричал: «Однако сэндвич подгорел!» Все сбежались: «Почему ты 13 лет не разговаривал?» — «Потому что с сэндвичем всё было в порядке».

И вот до 40 почти лет я писал свои научные работы и как-то горя не знал. А потом вдруг почувствовал, что есть опыт другой, который хочется выразить. Ведь что такое опыт? Опыт — это не просто когда тебя жизнь по голове била молотком, это когда она тебе била молотком, а ты это осмыслил. Потому что я знаю кучу людей, которых били, но это у них так и осталось в виде шишек. Больше никакого выхода не было. Поэтому они не писатели. А есть те, кого жизнь вообще не била. Ну, например, Гоголь. Уж каких-то страшных вещей в его жизни не было. А между тем это величайший мистик и метафизик русской литературы. Человек, беседующий с кем-то там. С какими-то сферами. Может быть, с самим Богом.

ВЛ: Ну он просто по природе был визионер.

ЕВ: Да, да. Дело в том, что внутренние драмы этого человека были так велики, что ему не нужно было внешних толчков для того, чтобы утончаться. Я чем больше живу, тем больше Гоголь у меня выходит на передний план. Это самая трагическая трагедия внутренняя, когда человек вот так как-то существует — вроде бы безоблачно, царь ему грант дает на поездку в Италию, и всё как-то складывается. А при этом жизнь превращается в кошмар. Или Кафка. Это же внутренняя трагедия.

ВЛ: У него с отцом были страшные отношения.

ЕВ: Ну да, но всё-таки это не самое страшное, что бывает.

ВЛ: А страшно было первую книжку печатать?

ЕВ: Ну у меня первых было несколько. Честно — не страшно. Меня часто спрашивают: страшно было? Я чего-то боялся в юности. Это свойственно вообще человеку. В юности человек боится быть не таким, как другие. И я себя сравнивал: ну как я по сравнению с другими? И ростом вроде пониже, и вообще. А потом понял: какое это имеет значение? Потом наступает другая фаза у человека: он хочет быть не таким, как другие. Но потом проходит и это. Равновесие наступает. И тогда перестаешь бояться. Ты знаешь, у нас среда еще хорошая в Пушкинском Доме вот в каком отношении: у нас обязательно кто-то что-то делает, рисует, пишет стихи, пишет романы, какие-то инсталляции делает, вяжет. Хотя нет. Не вяжет никто. А так это принято, и у нас там очень много разных людей было, поэтому такие яркие личности — Лихачев, Панченко. У нас работали величины — и все были очень яркие, и очень ярко себя выражали.

Допустим, Борис Михайлович Эйхенбаум, который был и в университете, и в Пушкинском Доме, когда была эта жуткая история с поиском врагов. В частности, когда были проработки космополитов и все эти ужасы. Его знаменитая фраза в Пушкинском Доме: он стоит в туалете и говорит: «Только здесь и дышится легко». Кстати, что касается университета, с Эйхенбаумом тоже была замечательная история. Когда здесь начались проработки, он в этот момент после инфаркта был в Сестрорецке. И ему ничего не говорили о том, что готовится его проработка. Это бы просто его угробило. И ректор, зная о его плохом состоянии, направил в Москву феноменальную телеграмму, Платонов отдыхает: «Если Эйхенбаум умрет до разоблачения, хоронить его как профессора или как космополита?» И Москва, не моргнув глазом, ответила: «Если умрет до, хороните как профессора». Тоже картина научной жизни.

ВЛ: Друзья, я буквально задам еще два-три вопроса Евгению Германовичу, а после предложу вам. Поэтому готовьте свои вопросы. Я думаю, в принципе особо собираться с духом и не нужно. Атмосфера у нас домашняя, дружеская, все свои, университетские. Если и не университетские, то мы рады видеть вас в гостях.

ЕВ: Я перебью тебя. На самом деле, недоработка в организации. Надо было написать: «Левенталь vs Водолазкин». Вот когда у нас с Прилепиным встреча совместная была в Лондоне, всюду развесили: «Водолазкин vs Прилепин». Я говорю: «Для чего?» — «Ну так больше людей придет». И вот мы сидим с Захаром, довольно спокойно разговариваем. Переводчик-англичанин переволновался и чего-то не то стал совсем переводить. Захар говорит: «У меня четверо детей от одной жены». Он этим очень гордится. А переводчик перевел: «У него четверо детей от первой жены». «From the first wife». Я говорю: «The first and the last». Захар говорит: «Чего он там наврал?» Я говорю: «Он решил, что у тебя только от первой жены четверо детей». — «Передай, что нет — это очень важно! Это принципиально!» И прозвучал вопрос: «Встреча называется «Водолазкин vs Прилепин». А почему вы не спорите? Каждый рассказывает о своем». Я говорю: «Понимаете, мы договорились на 35-й минуте подраться, но вы своим вопросом всё испортили». Так что мы могли с тобой устроить версус или что-то такое. Но как ты сказал, атмосфера получилась очень хорошей, поэтому — «спрашивайте», как Галич пел.

ВЛ: Я посмотрел, что уже довольно много вопросов, заданных в канале Telegram. Ты сказал, что первую книжку не страшно было издавать. По-буддистки, я так понял, ты к этому относился и относишься. А премии — то же самое? Буддистское спокойствие?

ЕВ: Ты знаешь, я бы хотел сказать, что я трепетал. Но я не трепетал. Когда я получил первую свою «Большую книгу», один из моих коллег — а это был шорт-лист — сказал: «Скорей бы это всё кончилось, я уже спать перестал. Всё думаю: дадут или не дадут». А я-то как-то не волнуюсь и думаю: надо волноваться, иначе не получу премию. Но как-то получилось. Премия — это очень приятно. Во всех отношениях. Но когда я не получил премию за «Соловьева и Ларионова», я был очень спокоен. Там была такая сцена красивая. Маканин входил, и камеры все вокруг Владимира Семеновича. И я смотрю вдруг — эти камеры и Владимир Семенович двигаются в моем направлении. А меня не то что в лицо — во все остальные места тоже никто не знал. И я просто стремился уже к фуршетному столу, потому что премию не получил. С фуршетом было как-то напряженно. А кто-то от Маканина впереди идущий, как машина перед самолетом, подходит и говорит: «Владимир Семенович хочет с вами выпить. Вы как?» Я говорю: «Завсегда. Как же не выпить». Я с большим уважением отношусь к Маканину как к писателю. Нам выдали две стопки таких больших, и он говорит: «Я хочу выпить за ваше здоровье, потому что у вас лучший роман был. Но вам не хватило имени». И я думаю: «Елки-палки. Это лучше, чем „Большая книга“».

ВЛ: От Маканина такой комплимент получить — это, конечно, приятно. А с буфетом там как: там же есть буфет для простой публики, где всё очень быстро кончается, а есть отдельный, куда пускают только финалистов, организаторов и так далее.

ЕВ: Даже не всех финалистов туда пускают. Ну тогда я не знал про эти два мира. Я стоял наивно в этой общей очереди.

ВЛ: Я тоже так стоял.

ЕВ: Если б не Маканин, так даже не выпил бы. Но кормят вкусно. Вообще надо сказать, что фуршеты в литературной жизни — Вадим не даст соврать — играют особую роль. Однажды я был на фуршете в Ясной Поляне. Вдруг подходит ко мне Дмитренко — писатель, сотрудник журнала «Первое сентября». И говорит: «Женя, можно я тебе пришлю свою книгу, чтобы ты написал пару строк на обложке романа «Смерть на фуршете». — «Слушай, ты бы в другом месте ко мне подошел». Этот роман строится по принципу фильма «Большая жратва». В Петербурге плохо с фуршетами.

ВЛ: Сегодня тоже не будет, кстати. Зажали.

ЕВ: А в Москве всё время едят. Суть романа заключается в том, что кто-то обязательно умирает на каждом фуршете. Немножко Агата Кристи. И там не могут понять, с какой целью убивать на фуршете. Но в этом романе очень хорошо описана среда литературная. Есть люди, которые ничего не покупают и ничего не готовят, потому что в Москве обязательно где-то фуршет каждый вечер. У них есть график фуршетов. То есть там очень большой слой населения живет за счет литературных фуршетов. Вот такой замечательный роман.

ВЛ: Я читал какой-то очень похожий французский роман современный про двух авантюристов, которые каждый день посещали подобные фуршеты. Ну ладно, давай обратимся к вопросам публики. Первый вопрос. Там очень длинный текст со всяческими восхвалениями. Ты потом почитаешь отдельно.

ЕВ: Почему же отдельно?

ВЛ: «Что стало с Платоновым? Каков финал „Авиатора“?»

ЕВ: Понимаете, идут длинные переговоры с авиакомпанией. До сих пор в общем неясно, что стало с Платоновым, потому что авиакомпания ведет себя довольно неопределенно. Прижимисто. Я им сказал: «Еще две недели — и он разобьется. И я назову авиакомпанию, в которой он летел».

ВЛ: Прекрасный писательский ход. (Аудитории.) Вы поняли, зачем становиться писателями?

ЕВ: Между прочим, я раскрою сразу все свои тайны. Был в моей жизни один момент, когда я почувствовал славу. Мне позвонили из пресс-службы «Зенита». Говорят: «Мы хотим сделать программку на матч с „Севильей“ в виде интервью с вами». Большое было такое интервью. Мы душевно говорили. Спрашивают: «Вот в чем резерв „Зенита“? В чем мотор „Зенита“?» Я говорю: «Наверное, в „Газпроме“. — «Нет, мы имеем в виду в более высоком смысле». — «Вы болельщик?» — «Умеренный очень». Выходит эта программка. «Зенит» проигрывает «Севилье» на своем поле. Больше «Зенит» мне не звонил ни разу. Так проходит мирская слава.

ВЛ: «Как возникла идея замораживания и размораживания?»

ЕВ: Вы знаете, я просто когда читаю что-то в интернете… Редко, я в общем не интернетовский человек. Но боковым зрением вижу всякие глупые объявления. И что-то было про заморозку. Я жене говорю: «Татьяна, может, заморозиться?» Настроение было какое-то скверное. А идея мне показалась в высшей степени пошлой и дурацкой — замораживаться. Лучше уж в самолете погибнуть. Но тут было вот какое обстоятельство: например, Исигуро, когда пишет странные вещи, ничего не объясняет. Допустим, в романе «Не отпускай меня» он описывает профилакторий, где выращивают людей на органы. Ни слова объяснения, потому что любое объяснение будет неубедительным. Мне нужно было, чтобы герой попал в другое время из ниоткуда. Откуда возникла сама идея: не знаю, играл ли ты сам с собой таким образом? Я, допустим, подхожу к своему дому и думаю: вот, если я через 150 лет к нему подхожу, ни дома, ни родственников, ни друзей, ни кота, никого нет. Впервые меня это жутко поразило, когда я работал в Bibliotheque nationale и постоянно ходил мимо дома, на котором было написано: «Здесь жил Стендаль. И здесь он написал «Красное и черное». И я всё время стоял возле этого дома и думал, что бы было, окажись здесь сейчас Стендаль. Дикая тоска: ни дома, ни родных, ни красного, ни черного. Вообще ничего. У Тютчева это чувство потрясающе выражено в этих строках:

«Брала знакомые листы
И чудно так на них глядела —
Как души смотрят с высоты
На ими брошенное тело…»

Вот этот взгляд мне хотелось передать, эту тоску. И я подумал: а почему не заморозка? Я тогда не вполне серьезно к этому отнесся. Я посмотрел замечательную пьесу Эрика Шмитта «Малые супружеские преступления». И там человек в амнезии. Муж и жена — всего два действующих лица. И человек начинает вспоминать. Я подумал, какой ход: ничего не надо объяснять. А пьеса милейшая. Муж ничего не помнит после аварии. Спрашивает у жены: «Кем я был?» — «Художником. Вот полотна». — «Да, ничего, неплохие. А каким я был человеком?» — «Ты был каким-то невероятно верным человеком». А потом выясняется, что он был бабником. Она пытается его наново закодировать. Это прием, существующий со времен «Спящей красавицы», а еще и раньше. В мировой литературе это сюжет банальный.

Лене Шубиной нравится этот роман. Елена Даниловна Шубина — это дорогой наш с Вадимом издатель. «Замечательный редактор» — это ничего не сказать. Это человек с абсолютным литературным вкусом. Она говорит: «Я когда договаривалась с магазинами и начала рассказывать про заморозку, увидела странную реакцию. Говорю: нет, вы не зарубайтесь на этой заморозке, не в заморозке дело. Те: да-да, конечно. Но с тревогой в глазах». В общем, зря я его замораживал. Надо было дать по голове и положить в реку. В космос отправить, чтобы он вернулся. Не знаю, как думаешь ты, практикующий и прекрасный автор, но мне кажется, что чем меньше объясняешь, тем лучше. Вообще не надо перед читателем оправдываться. Я с возрастом пришел к такой мысли, что оправдываться вообще не нужно. Если человек к тебе плохо относится, ты всё равно не оправдаешься. А если хорошо, сам придумает что-нибудь.

ВЛ: «Евгений Германович, скажите, пожалуйста, какие тенденции вы бы выделили в современной литературе?»

ЕВ: Я сказал бы об одной тенденции. Литература перестала смеяться тем смехом, которым она смеялась все 90-е годы. Она смеется, но это другой смех. Скажу вам такую парадоксальную вещь, которую неоднократно говорил на разных филологических факультетах, на разных континентах даже. Новое время закончилось. Модерн. И не просто какой-то стиль его закончился, как они шли друг за дружкой: сентиментализм, романтизм, реализм. А закончилось Новое время как эпоха. Я просто не хочу, чтобы это сводилось к лекции. Дело в том, что я выпускаю пушкинодомский альманах «Текст и традиция». Я, естественно, позволяю себе самочинно себя печатать, это даже не блат, это что-то гораздо более отвратительное.

В общем, у меня есть статья, которая называется «Средневековая письменность и современная литература», где я показываю, почему закончилось Новое время и начинается другая эпоха. Кстати, американцам понравилась эта идея, и они попросили написать об этом о них. В журнал First Things. Они говорят: «Назовите, пожалуйста, эпоху». Я не знаю, мне неловко называть эпоху. Я считаю, что приходит эпоха, которая с точки зрения поэтики абсолютно рифмуется со Средневековьем. Об этом говорить долго, поэтому я говорить не буду. Альманах можно почитать на сайте Пушкинского Дома. Я бы назвал наше время эпохой Возрождения, но где-то я уже это слышал. Это возрождение античных ценностей. А тут речь идет о возрождении литературных и поэтических ценностей Средневековья. Вот здесь я абсолютно не шучу — я совершенно убежден, что это так. И я назвал это время эпохой Сосредоточения. И вдруг смотрю в интернете: The Age of Concentration. Думаю: кто автор? Смотрю: я.

Итак, мы живем в эпоху Сосредоточения. И эта эпоха носит глобальный характер. Потому что нет литературных явлений, которые бы просто висели на ниточке, а вокруг ничего бы не происходило. Постмодернизм закончился. Он сделал очень много. Он разрушил то, что наросло на днище литературного корабля, и освободил его. Но постмодернизм перестал смеяться. Собственно, он не всегда и смеялся: например, взять Сашу Соколова. Да и не только его. А если вы обратите пристальное внимание на тексты постмодернизма и тексты средневековые, то увидите, что это одна и та же поэтика. «Смерть автора», о которой писал Ролан Барт, это анонимное положение авторов, безграничность текста. В Средневековье ведь не было канонического текста. Сейчас благодаря интернету границы открыты. Гипертекст появился снова — как он был в Средневековье. Бесконечный текст. И всё-таки он сопровождается некоторой сосредоточенностью. Ну вот ты видишь, какой была литература в 90-е и какая она сейчас.

ВЛ: Конечно, да.

ЕВ: И вот эта серьезность и иное качество литературы — это не значит, что все сидят с надутыми лицами и что-то такое пишут сопя. Нет. Но общая тенденция, на мой взгляд, лежит в духе того, что литература, по крайней мере, в России, займет то место, какое она занимала и прежде. Но сейчас это будет в другом качестве — с освоенным опытом XX века.

ВЛ: Давайте обратимся в зал.

Девушка из зала: Ваши книги в основном расходятся огромными тиражами. Однако есть такая замечательная книга «Пара пьес», куда входят пьесы «Пародист» и «Музей». И эта книга была напечатана тиражом 1300 экземпляров. В интернете ее тоже нет — просто так ее не найти. Почему доступ читателей к этой книге настолько ограничен?

ЕВ: Спасибо от имени пьес и моего собственного. Вы знаете, эти пьесы были написаны мной довольно давно. Собственно, я начинал как… Не скажу — драматург, но как тот, кто пишет пьесы. Однажды я поехал в Иркутск на книжный фестиваль. А там такой закон: если ты к ним приезжаешь, ты должен опубликовать у них книгу. А публиковать — Вадик знает хорошо — ничего нельзя, потому что все права у АСТ. И я счастлив, что они у них. И вдруг я вспомнил, что у меня есть какие-то тексты, которые надо пересмотреть и что-то с ними сделать, потому что они ученические. Потому что никто сразу не набирает высоту — это я вам говорю, как авиатор. У меня нет влюбленности в собственные тексты, я к ним редко возвращаюсь. И я забыл про эти две пьесы. И мне говорят: «Вот, что-то надо обязательно опубликовать». Я вспомнил об этих пьесах и переписал наново. Привел в тот вид, который мне кажется достойным. И напечатал в Иркутске. Потом их напечатали здесь.

Здесь тираж довольно большой — 3000 экземпляров. И он разошелся довольно быстро. Но дело даже не во мне. Пьесы плохо продаются. И их ни одно издательство, кроме драматургического, не берет обычно. Люди вообще плохо читают пьесы. Но ваш замечательный сосед, режиссер театра Политехнического университета поставил пьесу, по-моему, «Музей». И я буду счастлив ее увидеть. Я бы так сказал: я хочу к пьесам вернуться, потому что у меня было несколько идей и мне нравится быть драматургом. Хотя в первоначальном виде эти пьесы были не ахти, прямо скажу, потому что я совершенно здраво отношусь к своим текстам. Иногда напишу и думаю: «Ну чего я это писал. Такая фигня». А когда я эти пьесы переписал, то вроде бы появилась надежда, что я и дальше могу пробовать. Пьеса — совершенно удивительная вещь. Это то, чего нет у литературы. Это разговор. Сергей Васильевич Женовач поставил «Лавра». И я ему написал: «Сергей Васильевич, благодаря вам наша литература говорит и двигается. А кто говорит и двигается, тот не безнадежен».

Молодой человек из зала: Евгений Германович, мой вопрос достаточно простой. Вы верите в инопланетян?

ЕВ: Понимаете, инопланетяне…

ВЛ: Среди нас.

ЕВ: Дело вот в чем. Я просто об этом не думаю. Абсолютно честно отвечаю. У меня есть знакомый священник. Ему говорят: «А как вы относитесь к НЛО?» А он: «Да вы знаете, вот если сядет 50 НЛО вокруг моего храма — что это изменит в моей вере в Бога? Что это изменит в моем мировосприятии?» Мне присылают романы об инопланетянах — вот тогда я расстраиваюсь. Мне самые разные тексты присылают, и я всякий раз должен объяснять, что не могу читать сейчас, потому что у меня 120 романов только по премии «Ясная Поляна» для чтения. Две темы, которые меня не цепляют — инопланетяне и антиутопии. Но я не исключаю, что всё это может быть.

Более того, у меня есть несколько статей о монстрах в Средневековье. Это тоже тема не хуже инопланетян. Законы формальной логики не позволяют доказать отсутствие, поэтому я не могу сказать, что инопланетян нет. Может быть, где-то есть. Так же, как есть людоеды. Я недавно выступал в Бухаресте, там зашла речь о том, как противостоять злу. Я говорю: «Представьте, что сейчас заходит людоед. Есть в Бухаресте людоеды?» Такое оживление в зале появилось, со времен Дракулы как-то не принято было это обсуждать. «Представьте, что он заходит и начинает ряд за рядом подъедать. А мы — ведущий и я — говорим, что мы непротивленцы, не надо его трогать: может, съест еще пару рядов, насытится и уйдет». А на самом-то деле надо было бы что-то предпринять. А насчет инопланетян: у нас столько своеобразных людей, что инопланетяне отдыхают. Я таких людей видел, что меня уже инопланетянин не удивит, честное слово.

ВЛ: Вопрос из чата: «Какое ваше любимое место в Петербурге?»

ЕВ: Большой проспект Петроградской стороны, где я живу.

ВЛ: Только потому, что ты там живешь?

ЕВ: Слушайте, сейчас я вам расскажу интересную историю. Может, ты ее помнишь. Когда я прислал «Соловьева и Ларионова» тебе, ты очень хорошо отнесся к роману, но написал: «Герой, будучи студентом, живет на Ждановской набережной, дом 11». Это такой сталинский ампир прямо напротив стадиона «Петровский». И я там жил. Я Вадику говорю: «Я там жил, будучи не студентом, а аспирантом, что по-своему гораздо хуже, чем студент». Но Вадик как настоящий филолог мне совершенно правильно ответил: «Типическое состоит не в том, мог ты там жить или не мог, а в том, что студент не должен там жить». Мне очень нравилось там жить, но после этих строгих слов я уехал.

ВЛ: А я, будучи студентом, как раз в тот момент пытался снять там квартиру.

ЕВ: Хотел занять мою. Это было мое второе любимое место.

ВЛ: До Большого проспекта буквально два шага пройти.

ЕВ: Да, но уже без вида на Неву. Кстати говоря, можно я себе рекламу позволю? Не себе, точнее, а издательству Елены Шубиной. Мы будем презентовать послезавтра…

ВЛ: Послезавтра в три часа.

ЕВ: Послезавтра в три часа книгу «В Питере жить».

ВЛ: На Книжном салоне.

ЕВ: И вот там я описываю то место, откуда меня выгнал Вадим. Ждановскую набережную, 11. Там Военно-космическая академия, и военные с маршем и литаврами проходили под аркой и выходили на старый тогда еще мост. И я, который всегда свято верил учебникам физики, ждал, когда мост под ними обрушится. И этого ни разу не произошло. Красиво они так выходили строем, шли по мосту, у меня сердце замирало — и всякий раз они проходили. Вот за что я это место люблю. Во имя этих людей оно отменяло законы физики.

ВЛ: Ты же героя «Авиатора» поселил на Большом проспекте.

ЕВ: Поселил, да. В доме напротив. Выхожу утром… А утро вообще тяжелое время. Мы были в Хельсинки, и один знаменитый писатель пожилой спускается к завтраку в ресторан. Там сидят молодые писатели. И говорят: «Садитесь с нами!» А он: «Я утром не разговариваю». И проходит мимо. Вот я утром не разговариваю, но встаю, продираю глаза и вижу этот дом. А дом — самый литературный что ни на есть. Там жил Николай Тихонов, а у него бывали и Чуковский, и Маяковский. Проще сказать, кого там не было. И я решил героя поселить туда. А там такой огромный зал. Иногда по вечерам эти залы светятся. Точнее только один — остальные уже лет пять не могут продать, они ужасно дорогие. И думаю: я бы, может, даже лучше, чем Тихонов, писал стихи, если бы мне такой зал дали. Надо в Смольный написать.

ВЛ: К слову о том, как писатели проводят утро. Есть один писатель — фамилию его не буду называть, но он всем известен, — который рассказывает, что он трудолюбивый и работает обязательно каждое утро. Довольно часто у него утро начинается с чудовищного похмелья. Тем не менее, он заставляет себя работать: садится и несколько часов работает. И тексты получаются такие, по которым довольно заметно, что человек их писал не в самом бодром и веселом состоянии духа.

ЕВ: Я однажды утром после большой пьянки позвонил ученому и спросил: «Как вы себя чувствуете?» Он говорит: «Как колба: боюсь разбиться».

ВЛ: В связи с этим есть такой любопытный вопрос, который и меня тоже занимает: «Писательство — это талант или ремесло? Что для вас литературный талант и существует ли он?» Вопрос о соотношении таланта и ремесла.

ЕВ: Сейчас я подумаю секунду. Что такое талант? Ну вот например:

«Я не то что схожу с ума, но устал за лето. За рубашкой в комод полезешь, и день потерян. Поскорей бы, что ли, пришла зима и занесла всё это —Города, человеков, но для начала зелень».

Хорошие стихи. Сейчас я усилием воли вызову вот такие стихи:

Вот писатель Левенталь,
У него в глазах печаль.

Что ты можешь сказать о поэтике этого стихотворения? Главное, что оно не соответствует действительности, кроме всего прочего. Вот это ремесло. «Печаль» — не потому что Вадик грустит, а потому что в рифму. Я мог бы рифмовать «всех» и «смех». То есть, прямо скажем, поэзия не ахти, и главное — понятно ведь, как сделана. А вот Бродский… Мне непонятно, как сделано это стихотворение.

Вот еще одно стихотворение — Георгия Иванова, маленькое:

«Пожалуй, нужно даже то,
Что я вдыхаю воздух,
Что старое мое пальто
Закатом слева залито,
А справа тонет в звездах».

Слова абсолютно простые, техника простая, но стихотворение гениальное. И я не понимаю, как оно сделано. Я могу описать, что рифма такая-то, ритм такой-то. С этим проблем нет. Но это не отвечает на вопрос «Как?». И вот когда я не могу ответить на вопрос «Как?», когда я этого не понимаю, то для меня это талант. Это очень сомнительное, с точки зрения филолога, объяснение, но я другого не вижу. То замечательное стихотворение, которое я посвятил Вадиму, я могу объяснить. А настоящую поэзию объяснить не могу. Вот это правда.

ВЛ: А как писатель ты можешь сказать: «Я научился ремеслу. У меня есть ремесло»?

ЕВ: Есть тот уровень, который нужно иметь. Это ремесло. Условно говоря, тому, кто хочет нарисовать «Черный квадрат», сначала нужно поучиться Аполлона и Давида рисовать. Поэтому я не очень верю во всякие верлибры, в навороченные прозаические опыты. Это то, чему надо научиться и чему человек худо-бедно учится и сам — без всякого филфака. Потому что главные наши классики никаких филфаков не оканчивали.

ВЛ: Страшно сказать, Пушкин не читал Толстого.

ЕВ: Да, Пушкин не читал Толстого, а Толстой к поэзии относился известно как. Но это только материал, понимаете? Это важный вопрос для этой аудитории. Меня приглашал и Андрей Аствацатуров, и Майя Кучерская в свои школы.

ВЛ: Creative writing.

ЕВ: Да, сreative writing. В Америке такие школы на каждой улице. Не все люди хотят стать писателями — хотят просто грамотно писать. И этому учат на филфаке тоже. И человек может создать текст на втором-третьем курсе. Но: нельзя путать это с литературой. Литература — это нечто совершенно другое. Есть такие виртуозы, как Набоков, которые мне в юности очень нравились. А потом я к ним спокойнее стал относиться. С какого-то возраста для меня это стало недостаточно глубоко. А вот Гоголь — у него очень странная речь. Очень странная. Но при этом это предельно глубокий человек. Недавно я довольно много общался с Андреем Битовым, и он мне сказал: «Всю жизнь я мечтал научиться писать коряво». По-хорошему коряво, естественно. А Битов — один из лучших стилистов нашей литературы. Величинами он назвал Толстого и Платонова. Писать литературно — это несложно. Например, у Достоевского черновики были очень литературные, а чистовики он взъерошивал, чтобы создать иллюзию спонтанности. В черновике романа «Подросток» написано: «Началось движение в толпе». В чистовике перечеркнуто: «Началось шевеление в толпе». Слово на грани литературного языка. Ему нужно было спонтанность создать.

Чему-то можно научиться. Но главное для писателя — говорю на полном серьезе, без малейшего ерничества — опыт. Это такая смесь пережитого с обдуманным. Переваренное пережитое. Если этого нет у человека, он может писать по-настоящему круто, такие заворачивать пассажи, что просто ах, но это не литература. А можно быть не очень себе стилистом, но при этом до того мощно писать! В юности часто пишут орнаментальную прозу. Ритмическую прозу. Любят ее на всяких собраниях нараспев читать. Это неплохо для выработки стиля. Леонов вообще советовал переписывать классику. Просто сидеть и переписывать, набивать руку. Нужно видеть героев не просто в качестве фигурок, а плакать над ними, идти за своими героями. Удивляться, как Лев Толстой удивлялся тому, что Анна Каренина бросилась под поезд, — он не ожидал этого. Стиль — это вершина айсберга. А основная плоть литературы под водой. Она состоит в душевной работе. Я немножко стесняюсь произносить эти слова, но мне кажется, очень важно их произнести. Если бы я услышал такие слова в свое время, я бы избежал многих ошибок.

ВЛ: Да, любая из последних книг Леонова — при всем их стилистическом безумии полном и изнасиловании русского языка — всё равно интереснее и важнее, чем полное собрание сочинений писателя Иличевского — стилиста стилистыча.

Девушка из зала: Вы говорили о красоте точного знания. Насколько серьезно можно воспринимать «Соединение и перевод четырех Евангелий» Льва Толстого?

ЕВ: Знаете, я очень люблю Льва Николаевича как писателя. Более того, я постоянно бываю в Ясной Поляне. О Толстом можно много говорить как о человеке, который исследовал что-то. Например, он конспектировал византийские легенды — именно византийские, он русских почти не брал, но, с точки зрения научной, всё это в общем неубедительно. С точки зрения духовной — еще менее убедительно. Но то, что он был не только великим писателем, но и знатоком, это точно. Чтобы не усложнять материи, я расскажу короткую историю. Когда-то давно мы с Пушкинским Домом приехали в Ясную Поляну. Для нас организовали закрытую экскурсию. И очень трогательная чета тульских пенсионеров хотела присоединиться. Ведь закрытая экскурсия — это понятно: «другой Толстой». Старушки-смотрительницы упорно закрывали перед ними двери, но те просачивались и всю экскурсию прослушали. И были немного разочарованы, что ничего «закрытого» они не услышали.

ВЛ: «Шокирующие тайны Ясной Поляны».

ЕВ: Единственное, когда мы проходили через библиотеку Толстого, экскурсовод сказала, что Толстой знал пятнадцать языков, хотя в совершенстве только три. Английский, французский и немецкий. И вот замечательная сцена, которую оценит режиссер. Всё уже закончилось, там такая лестница широкая. И спускаются эти пенсионеры. А парное движение всегда производит впечатление, как и коллективное. И жена говорит супругу-старичку: «Смотри, Лев Николаевич-то каков. Знал пятнадцать языков». А он ей отвечает: «Маша, но в совершенстве только три». Так что нет предела совершенству.

Девушка из зала: Что вы думаете о литературной критике и как реагируете на критические статьи о своих произведениях?

ЕВ: Очень важный вопрос. Реагирую спокойно. Когда меня спрашивают, что я думаю об очередной разгромной статье, я отвечаю, что он или она пишет не обо мне, а пишет о себе. Есть две категории критиков. Есть критики с большой буквы. Это великие люди, которые действительно тонко понимают литературу, они жрецы литературы. Им чужды личные мотивы. И даже когда они пишут плохое, ты всё равно это принимаешь, потому что человек осуждает с высшей позиции. Есть вторая категория — люди, которые самореализуются так. У них не хватает креативности для непосредственного творчества, и они берутся за так называемое реактивное. Реагируют. Они хорошо смеются. Иногда нехорошо. Есть критики, которые преследуют меня с неутомимостью поливальной машины. Я спокойно к этому отношусь, я к этому привык.

У меня возникло очень симпатичное чувство, например, когда «Лавра» сравнили со «Стариком Хоттабычем». Мне даже показалось, что в этом что-то есть. Есть люди, которые меня избрали в качестве мишени, потому что я никогда не отвечаю. Не от безобидности своей — мне свойственны все те же чувства, что и всем остальным, — но я не нахожу нужным отвечать ни на хорошие, ни на плохие отзывы. Отругиваться глупо, а говорить спасибо за то, что хвалят — ненамного лучше. Есть люди, которых я уважаю независимо от того, что они обо мне пишут. Потому что некоторые пишут обо мне то хорошее, то плохое. И отчасти имеют для этого основания. Чего я не люблю, так это когда критик избирает себе какого-то «любимца» и начинает его мочить с утра до ночи. У меня, кстати, была любопытная история, которая показала, что важно не ожесточаться. И не одна. Есть люди, которые возмущаются по поводу «Лавра»: что это такое, то церковнославянский, то сленг. «За ним стоят какие-то силы». Предположения о силах — небесных или о земных.

ВЛ: Масонский заговор, это же очевидно.

ЕВ: «Он дважды получил „Большую книгу“…» Пытаются очертить какой-то круг, и в центре этого круга всегда оказывается Захар Прилепин. Но это всё любопытно читать. Одного такого человека я пригласил в Пушкинский Дом. Говорю: «Если у вас есть какие-то сомнения насчет меня, то я готов ответить на ваши вопросы. Вы таете на глазах, теряете в весе, съедаете самого себя». И как-то мы поговорили спокойно, и перестал он так писать. У него были предположения, что первые несколько лет нужно проявлять лояльность — правда, я так и не понял, к кому, — и тогда уже будут выдвигать на «Ясную Поляну». Важно понимать: если ты начинаешь сам злиться или, не дай бог, отвечать, ты раскручиваешь эту спираль зла. Сама она долго не продержится на ножке своей. Она упадет. Но мотивы у людей абсолютно разные. Знаете, какой самый неприятный мотив? Есть категория критиков — несостоявшихся писателей. Вот это ужасно. Они беспощадны. Единственное средство угасить это зло — жалеть их.

ВЛ: Друзья, мы уже практически два часа провели. Давайте еще один вопрос. Я вижу, что всем хочется, но, друзья мои, невозможно.

ЕВ: Давай я блицем отвечу.

ВЛ: Хорошо, договорились.

Мужчина из зала: Творчество Андрея Битова — это, кажется, некая матрица нашего города.

ЕВ: К Андрею Битову я отношусь с огромным уважением и в человеческом, и в писательском смысле. Например, в «Тексте и традиции» Пушкинского Дома есть эссе Андрея Битова. Я считаю, что нам повезло, что у нас есть такой писатель.

Левенталю передают записку.

ВЛ: Ну что ж, хороший вопрос. «Есть ли у вас хотя бы один знакомый дракон?»

ЕВ: Дракон есть. Это я сам. Я иногда боюсь, иногда пускаю на самотек. Но все драконы – они же внутри. Это понятно абсолютно.

Девушка из зала: Как вы мыслите, чувствуете время? Во время чтения ваших романов у меня возникло ощущение, что вы его мыслите не линейно, а как-то более сложно.

ЕВ: Времени нет — это мой основной месседж. Чтобы показать это в виде краткого повествования. Леша Варламов, мой друг, ректор университета, прислал мне смс: «Тут девушка сдает экзамен, ей попался „Лавр“. Говорит, плакала неделю, очень понравилось». Он у нее спрашивает, в каком веке происходит действие. И тут она снова заплакала, потому что не смогла вспомнить. «Что ей ставить?» Я пишу: «Леша, времени нет, ставь пять».

Девушка из зала: Когда вы пишете тексты — художественные или научные — отделяете ли вы рационального себя от иррационального?

ЕВ: Отличный вопрос. Отделяю. Я пишу как человек. Я никогда не пишу как филолог. Я всегда над вымыслом слезами обольюсь. Я всегда так отношусь к тому тексту, который пишу. Но когда я его написал, я его начинаю смотреть как филолог. Вижу: тут глупость, тут начинаю учить кого-то, тут неправильное выражение. У меня масса ляпов, которые я не замечаю. Мой друг Леонид Юзефович замечает все мои ляпы. Он мне говорит: «У тебя в начале посадник московский, а потом новгородский». — «Лень, он сначала жил в Москве, потом поехал в Новгород». А Леня, который замечательный историк, говорит: «Понимаешь, так-то оно так. Но московским он мог бы стать, а новгородским надо было родиться».

Молодой человек из зала: А какое, по вашему мнению, сейчас состояние русской поэзии? Читаете ли вы что-то из нее?

ЕВ: Я кое-что читаю, мне приходится иногда. Но не могу квалифицированно ответить. Могу описать общее впечатление. Стали писать грамотно и гладко. И общий средний уровень выше, чем он был лет тридцать назад. Но каких-то вершин при этом я пока не вижу. Если они и есть, то это те вершины, которые были двадцать-тридцать лет назад. Беда в том, что поэзию сейчас не очень читают и не очень покупают.

Женщина из зала: Произведение «Авиатор» посвящено вашей дочери. Если это удобно, можете рассказать почему?

ЕВ: Потому что я ее люблю. Это единственная причина. Другие посвящения — это моей жене, которую я тоже очень люблю. А роман «Соловьев и Ларионов» посвящен моему прадеду, который воевал в Белой армии. Правда, он не был генералом, он был сначала директором гимназии в Питере, потом ушел добровольцем. Я не знал сначала, посвящать ему или не посвящать. А потом обнаружил, что «памяти прадеда» очень музыкально звучит. Подумал — раз так музыкально, надо посвятить.

ВЛ: Друзья мои, спасибо большое за ваши вопросы. Кому книжку-то дарим?

ЕВ: Ой, много хороших вопросов было. Действительно хороших. А одна книга?

ВЛ: Да. Книга только одна.

ЕВ: Вот елки.

ВЛ: Зато в ней много страниц.

ЕВ: Пожалуй, я отмечу вопрос о драматургии.

ВЛ: Спасибо вам большое. Спасибо большое организаторам. До встречи!

Добавить комментарий

:0.38MB/0.00014 sec