Татьяна Морозова : Стать Лавром

Евгений Водолазкин, доктор филологических наук, специалист по древнерусской литературе, выбрав в главные герои романа человека, наделенного даром исцеления, в Пролегомене привел этимологию слова “врач” — “врати — заговаривать”. А обозначив жанр своего произведения как неисторический роман, дал себе возможность усилить эти этимологические смыслы. Однако обещанное отступление от жанровых норм скорее отделяет книгу от той псевдоисторической литературы, которая сейчас столь же популярна, сколь и не имеет никакого отношения к истории. “Лавр” действительно не исторический роман, а скорее внеисторический, однако картины жизни Руси, Европы и Востока XV века написаны зримо, но без дотошностей. “Их встречал Безолозерск, главный город княжества. Сани сквозили сквозь темные улицы. Арсений еще никогда не видел таких длинных улиц и таких высоких домов. О высоте домов он мог судить по свечению верхних окон”.

Свободу автору дает, с одной стороны, погруженность в средневековую литературу, и древнерусскую, и европейскую; а с другой — он точно знает, что и как хочет сказать. И это делает композицию ясной, не обремененной ответвлениями. Знание реалий древнерусской жизни в нем так глубоко и органично, что не нуждается в демонстрации. Поэтому стиль повествования оправдан в любом проявлении, будь то лишенное эпитетов фабульное письмо или древнерусские и церковнославянские включения, — и то и то делается ради смысла, а не ради цветистости или квазиисторичности. “До сорокового дня после родов она не ходила в церковь и ожидала очищения своей плоти. Когда плоть очистилась, она пошла на раннюю службу. <…> Арсений был третьим ее ребенком. Родившиеся ранее не пережили первого года. Арсений пережил”, — сказано о начале жизни героя. “Се покой в век века, зде вселюся” — говорит Лавр о последнем земном жилище.

Автор не занимается “плетением словес”, тоже нечуждым древнерусской литературе, а, очищая язык от декоративности, настраивает оптику читателя на цель увидеть и понять главную мысль романа. Так найденный стиль рассказа, прозрачный и свободный, соединяющий языковые пласты разных эпох, погружает читателя в медитативное состояние, несмотря на захватывающую интригу, вереницу характеров, мистические вкрапления, умную и тонкую иронию, историософские наблюдения, давая понять, что время и его власть, любые рамки, демонстрирующие человеческую ограниченность, — только видимость. И их преодоление возможно не только для Арсения и его итальянского друга, волею судеб появившегося в Пскове, но — при некоторых усилиях, ну, хоть при внимательном чтении романа, — и нам.

Роман состоит из четырех книг: “Книга познания”, “Книга отречения”, “Книга пути” и “Книга покоя”, главы обозначены по-древнерусски, буквами, имеющими числовое значение. Соединение слова и числа, рассуждения о власти числа над человеком, в иные эпохи доходящей до убеждения в том, что мир может и должен быть исчислен, и тогда настанет конец света; преодоление заданных законов жизни, и пространства как одного из них, Божья воля и свобода — все это занимает и героя романа, и автора.

Неисторический и нефилософский роман, насыщенный реминисценциями из житийной литературы, удачно выдает себя за приключенческий. Арсения вырастил дед Христофор, мудрец, грамотей, ведун, который умел лечить людей, знал свойства трав, понимал жизнь и ее законы (“Он был убежден, что таинственное влияние трав распространяется на все области человеческой жизни”) и выучил мальчика грамоте, потому что “записанное слово упорядочивает мир. Останавливает его текучесть”. Арсений читал не только берестяные грамоты с “врачевательными молитвами” и записями деда. “Под одной из икон в красном углу лежала Александрия, древняя повесть об Александре Македонском”. Эта книга была некогда переписана Феодосием, дедом Христофора, — так что цепь книжников в этом роду и на Руси не прерывается, а накапливает энергию до поры, пока в ней есть нужда, а пройдет пора, и нужды не будет, и энергия как-то ослабеет. И тогда появятся новые книжники, бездерзновенные и бесплодные, как современный историк по фамилии Строев, копающийся в прошлом, но так ничего и не построивший, появившийся было на страницах романа и сгинувший. “Причина текущих событий в отсутствии внутреннего огня. Ваша беда в том, что вам несвойственно приходить к окончательным выводам. Вы боитесь, что принятое решение лишит вас дальнейшего выбора, и это парализует вашу волю” — так все объяснит сосед, ставший свидетелем его несостоятельности.

Путь Арсения будет пролегать по двум координатным осям: вертикальной, выражающей силу его любви, и горизонтальной, выражающей земной опыт и земное познание. С Александрией, как знаком преодоления пространства, смелого, отодвигающего границы горизонтального познания, будет соотносить свой путь Арсений, чтобы противопоставить ей в конце концов путь внутренний, уводящий за другие горизонты и по другому направлению.

Арсений, наученный дедом разным премудростям, должен помогать людям, но эта помощь часто связана с нарушением установленного порядка, что, с одной стороны, и понятно, потому что без дерзновения нельзя исцелить никакую болезнь, но оно же — и проявление своеволия, тоже неизбежно нарушающего общий порядок вещей, к пониманию которого направлен путь Арсения. Знаками на этом пути становятся и свойства растений, и изречения Соломона, и Филона, и Сократа, которые вперемешку были записаны на Христофоровых берестах, и встречи с людьми, и юродство, и путешествия. Появление в жизни совсем юного Арсения Устины, спасающейся от чумы, их тайная любовь, страх огласки, гибель их сына в утробе матери и страшная смерть Устины в родах, горе Арсения до помрачения рассудка — все это дало начало его новой жизни, новому пути. Старец из монастыря, поняв, что Арсений мучается тем, что Устина умерла из-за него, да еще и без причастия, говорит ему, чтобы Арсений отдал свою жизнь Устине. “Любовь сделала вас с Устиной единым целым, а значит, часть Устины все еще здесь. Это — ты. <…> У тебя трудный путь, ведь история твоей любви только начинается. Теперь, Арсение, все будет зависеть от силы твоей любви. И, конечно, от силы твоей молитвы”.

Лечение людей, юродство под именем Устины как крайняя степень отречения от мира, путешествие в Иерусалим вместе с итальянцем Амброджо, который пришел на Русь, потому что хотел узнать о пределе времени и слышал, что там ждут конца света; смерть итальянца в пустыне от руки разбойника-мамлюка, возвращение домой, пострижение сначала в монахи, а потом в схиму под именем Лавр — вся жизнь была отдана невенчаной жене и желанию отмолить ее душу. Любовь Арсения к Устине не слабеет со временем, а, сразу набрав максимальную высоту и силу, на ней и пребывает. Водолазкин, рассказывая о чувстве, которое переживают почти подростки в XV веке, делает это целомудренно — в древнерусском смысле слова. Любовь придает им чувство целостности, единой плоти, которое куда значимее, чем физическое соитие, поэтому и смерть Устины, и аскетическая жизнь юродивого, и пострижение не только не разделяют их, но соединяют. Потому что такая любовь преодолевает время как главную разрушительную силу.

Все эти сюжетные ходы могли бы превратить роман в аляповатый комикс, однако ничего подобного не происходит. Напротив, автору удается соединить редкую для серьезной литературы занимательность с интеллектуальным и духовным началом. И дело здесь в правильно выбранной интонации повествования, свободной и от картонной архаики, “древнерусской тоски”, и от тяжеловесного резонерства. Герои XV века говорят не на адаптированном к современному и не на архаически стилизованном, а на общечеловеческом языке. Поэтому звательные падежи, цитаты из Евангелия, летописей, предсказаний и путешествий, вкрапления из нашей современности, употребление настоящего времени глаголов вместо прошедшего не создают стилевой разноголосицы, а являют единую ткань языка, которая противостоит идее поступательного хода времени, навязывающего новые нормы и предписывающего необходимость им следовать. Смешивая языковые и лексические пласты, Водолазкин говорит о том, что сознание можно освободить от этой подчиненности.

Старославянские и древнерусские тексты Водолазкин часто использует не только для выражения особой торжественности, неожиданно — иронично. Так, в разговоре двух псковских юродивых, которые предстают то предками детей лейтенанта Шмидта, бьющимися за соблюдение конвенции, то настоящими юродивыми, о которых написано в житиях, — древнерусский язык становится знаком их особости.

Свою интонацию нашел писатель и для философских, и для духовных вопросов. Не без иронии, чтобы не впадать в излишний пафос, но и такую, чтобы не подыгрывать современному человеку, с улыбкой читающему о людях с “песьими головами”, мнившихся нашим предкам вполне реальными (и таких приветов в тексте хоть Островскому, хоть Булгакову, хоть Умберто Эко много). Или о том, что, по мысли разумных и деятельных итальянцев, Русь лежит вне обитаемого мира, если судить по внешности прибывшего во Флоренцию купца Ферапонта. Ирония в этих рассуждениях вполне уместна потому, что точка отсчета у автора и его героев — другая, вневременная, при которой всякое знание относительно, а полностью знает все “лишь Тот, Кто все создал”, как спокойно рассуждает Амброджо. А если брать такой масштаб, то ирония очень уместна, ведь знание каждой эпохи при всех оговорках претендует на завершенность.

И про национальный характер (куда уж в таком сочинении без него!), про исторические пути и задачи Водолазкин рассуждает устами своих героев — размеренно, раздумчиво, со знанием дела и уверенностью в своей правоте, позволяя себе усмехнуться только в последнем придаточном предложении. “В Пскове итальянца встретили сдержанно, но без враждебности. Его принимали как человека, чьи цели не вполне ясны. Когда же убедились, что конец света является единственным его интересом, к нему стали относиться теплее. Выяснение времени конца света многим казалось занятием почтенным, ибо на Руси любили масштабные задачи”. А ведь действительно любили.

Вообще отношения народа и личности, по мысли писателя, строятся по одной схеме во все времена и у всех народов. Народ в целом привержен норме как таковой. Схимник Лавр не только не утратил с годами дара исцеления, но довел его почти до чудотворения, он пользует всех, кто к нему добирается. А потом принимает и укрывает в своей пещере беременную женщину, почти девочку, так композиция книги закольцовывается: погубил Устину с сыном — спас других мать и ребенка, и вызывает в памяти тему ложного падения святого — традиционный житийный элемент. Народ, прознав про это, требует ее изгнания, а Лавр не только не гонит ее, но даже говорит, что этот ребенок — его. И к нему перестают ходить за помощью — какая же помощь от нечистого грешника! Люди легко соглашаются с необходимостью соблюдать общепринятые нормы (при этом допуская возможность личного падения), часто и принимая эти нормы за Божью волю, а общение с Богом сводя к просьбам и выполнению писаных и неписаных законов как плате за просьбы. Избранные, которых мало, в романе — двое, хотя проявлениями избранничества одарено куда больше персонажей, — способны на поступок, не просто выламывающийся из ряда обычных, принятых, добропорядочных, но ставящих в тупик народ. Обычная коллизия между личностью и обществом в “Лавре” не решается вообще, потому что ее обязательное решение — тоже следствие навязываемых законов. Арсений не спорит с людьми, Лавр не убеждает народ в своей невиновности не только потому, что Бог знает правду, а еще и потому, что у него и людей — разный путь, разные задачи. Он вступает в диалог с отдельными людьми, а не с народом, который живет своей роевой жизнью, и, может, лучше его и не смущать.

Народная историческая ткань прошита такими личностями, как Арсений или Амброджо. Или как современная представительница его рода Франческа, увидевшая во сне страшную смерть Амброждо и ощутившая неведомый ужас. На свадьбе сестры она поняла, что “не принадлежит этому миру и чувствует себя несчастной”, все бросила, уехала из дома и всю жизнь записывала сны про своего предка, а потом издала книгу “Амброджо Флеккиа и его время”. Такие люди становятся скрепами исторического сознания, которое и может реализоваться только в них.

Народу же остается недоуменно, но благоговейно выполнить странную волю Лавра о том, как его похоронить, и после отпевания его волокут по земле. Иностранец, наблюдавший сие, в двух словах точно резюмирует все, что произошло: “Что вы за народ такой. Человек вас исцеляет, посвящает вам всю свою жизнь, вы его всю жизнь мучаете. А когда он умирает, привязываете ему к ногам веревку и тащите его, обливаясь слезами”. Свести дискурс романа к противопоставлению разумных европейцев и стихийных русских — значило бы катастрофически обеднить роман. Купец слышит в ответ чуть ли не укоризну:

“Ты в нашей земле уже год и восемь месяцев, а так в ней ничего и не понял.

А сами вы ее понимаете, спрашивает Зигфрид.

Мы? Кузнец задумывается и смотрит на Зигфрида. Сами мы ее, конечно, тоже не понимаем”.

У народа и его избранных — разные задачи и разные сюжеты бытия. Евгений Водолазкин написал роман о том, как, следуя осознанной цели, человек может спастись сам и спасти тех, кто рядом. Мысль неновая, но от повторения она не делается старой. Роман показывает, что разговор о Боге, вере, любви, долге и других всем известных вещах может быть живым и свободным.

Добавить комментарий