Евгений Водолазкин: «Жизнь и телевизор заполонили люди, толком ничего не умеющие»

Лавр — имя человека и название книги. Евгений Водолазкин написал роман о жизни в ХV веке, в центре которого небывалый и неожиданный главный герой — гениальный целитель, юродивый, пилигрим, праведник — и человек сомневающийся. Автор, доктор филологии, ученик Лихачева, всю жизнь работает в Пушкинском Доме. Критики называют его русским Эко, но сравнение поверхностно, неточно. Номинант «Большой книги»- 2013 «Лавр» — действительно большая книга, роман — поступок, этический жест. На каких корнях он возник — обсуждаем с автором.

— Вы фактически написали житие. Чтобы это сделать, личное поведение надо было как-то выстраивать?

— Но я не обладаю теми качествами, которые описывал! Это судьба любого агиографа: вначале он говорит: «Я-то не достоин описывать, но, поскольку без меня это уйдет в небытие, все-таки лучше опишу»… Мы с этим текстом делали друг друга: я его писал, он, насколько это возможно, исправлял меня. Его влияние на меня было очень большим; когда описываешь человека с бесспорными достоинствами, немножко приближаешься к нему и сам.

— Но, похоже, что у читателей давно вызрела потребность в таком герое, — как думаете, в связи с чем?

— Да потому, что многих, как и меня, раздражает сегодняшний культ успеха, причем понятого не только в финансовом отношении, но и в смысле принадлежности к определенному кругу. Жизнь и телевизор заполонили люди, толком ничего не умеющие, профессиональные тусовщики, которые принялись утверждать новые законы бытия, конвертировать свою бездарность в новый стиль жизни. Я живой человек, не ханжа и вовсе не принадлежу к тем, кто кого-то склонен мрачно осуждать из кельи. Но я устал от постоянного трёпа на эти темы, от навязываемых стереотипов. Почему люди стремятся на Рублевку, где страшно неудобно, куда невозможно добраться? Там пахнет успехом! Но там же, как в сказке Андерсена, все двери помечены меловыми крестами, не понятно, куда идти. И в какой-то момент я подумал: если это достает меня, как же это может доставать людей, видевших на своем веку нечто иное? И нашел героя в том времени, где всерьез обсуждали, зачем живут.

— Значит, по импульсу это протестный текст?

— Ну я бы сказал: протест в форме утверждения. Утверждение выше протеста. Надо вообще поменьше прибегать к деструктивным методам. Просто потому, что, активно разрушая нечто, ты разрушаешь в том числе и себя. Не нравится чужая конструкция — создай рядом свою.

— Понимаю глупость вопроса, и все же: есть ли у героя прототип?

— У него много прототипов. В этом романе, как ни странно, очень мало выдуманного. Там использовано несколько десятков житий, и это абсолютно реальные люди. Бахтин называл такой тип житий кризисными: начинается с падения, и дальше человек движется из абсолютного низа к верху. При этом страдает ужасно от своего несовершенства: чем выше поднимается, тем глубина греха, в котором он погряз, для него очевиднее.

— Было у вас чувство, что через вас этот текст должен осуществиться, что не вы только им владеете, а и он — вами?

— Абсолютно! Я чувствовал себя не столько писателем, сколько переводчиком, транслятором… И понимал одно: от того, насколько правильно и точно передам звучание тогдашней речи, зависит жизнь этого текста сегодня…

— Языковая граница между шестью веками осознана как условная?

— Дело в том, что я же почти 30 лет читал древнерусские тексты. Они стали моей повседневностью, были годы и даже десятилетия, когда на древнерусском я читал больше, чем на русском, просто потому, что иначе не охватишь всего массива: многие тексты не изданы, их надо читать в рукописях. Сейчас, когда можно пользоваться сканами, я все равно читаю рукописи, от них идет такая энергия… Готовясь писать роман, я примерно полгода просто обдумывал стиль. Сначала хотел отказаться от церковно-славянской стихии в романе вообще. Мне казалось, это может быть воспринято как некий понт: специалист по древнерусской литературе начинает демонстрировать знания, потому что это его профессия. Боялся, что может получиться полый, сконструированный текст. Но еще больше боялся, что будет сладко, фальшиво, такой околодуховный умильный сюсюк.

Человек — создание свободное, на него не нужно давить. Знаете, когда в церковь приходишь, всегда куча бабулек, которые тебя дергают: не так стоишь, не так свечи ставишь! Некоторых это может отвратить от церкви раз и навсегда. И я не хотел быть в роли такой бабульки, не хотел, чтобы все воспринималось как занудная проповедь. Поэтому было использовано смешение церковнославянизмов, сленга, современных слов, канцеляризмов.

— Вас «обвиняют» в постмодернизме…

— Но постмодернизм играет цитатами литературными, я использую совершенно другие, особые тексты. К литературе они вообще не относятся. Древние русские тексты — это прежде всего письменность, которая воспринималась внехудожественно и внеэстетически. Там мало кто думал о красоте текста. Думали об его истинности и полноте. И «коэффициент истины» этих текстов очень высок.

— То есть это свидетельства?

— Безусловно. Тексты, которые сегодня называются «Древняя русская литература», не знают вымысла. И даже если есть вымысел, он все равно расценивается как правда. Лихачев как-то заметил, что средневековая литература принципиально против вымысла, потому что вымысел — ложь. И художественность для средневекового книжника — несамоценна. Тексты, которые я брал, пронзительно правдивы, наполнены чувством, жизнью, страданием, кровью.

Среди них много юродских житий — Андрея Юродивого, Василия Блаженного, Ксении Петербургской. А кроме того, тексты хронографические, космографические, паломнические, летописные: хроника Георгия Монаха, Александрия, тексты Физиолога, Шестоднева… Важной была интонация средневековых текстов, которой я, как мне кажется, овладел.

Из чего она складывается? В немецком литературоведении есть понятие «заполнение пустых мест»: все повторяемые, повседневные моменты, всё, само собой разумеющееся, пропускается. А Средневековье не пропускает ничего. Не делит события на важные и неважные. Точнее — делит иначе. Это единый поток бытия, который иногда изумляет, иногда раздражает: а почему обо всех этих вещах?!

— В самом деле — почему?

— Да потому, что это часть бытия, которая не должна быть потеряна. Жизнь — дар Божий, важна во всех проявлениях. Например, очень интересны некоторые моменты полемики Ивана Грозного с Курбским. Грозный, скажем, вспоминает, что, когда он был маленький, боярин Шуйский сидел «локтем опершись на отца нашего постелю, ногу положа на стул». И ему Курбский отвечает: да ты не умеешь писать! Тут и о постелях, и о телогреях, и «иные баб неистовых басни...» Курбский — человек уже европейской поэтики, и он уличает Ивана в неумении писать литературно. А Иван выше литературы, он фиксирует то, что помнит, на самом деле он на два века впереди. С точки зрения красивого письма не подобало говорить о низких деталях, а с точки зрения психологии момента Иван остро страдает унижением, которое испытал в детстве. И его это воспоминание будоражит. Более того, мы понимаем: оно отзовется в истории.

Или протопоп Аввакум пишет: «Иного о моем житии говорить и не надо бы, но ведь апостолы все писали…» Средневековые люди ничего не утаивают, но по-другому отбирают главное и второстепенное. Например, в «Хронике Георгия Монаха» описание идет по царствованиям византийских императоров. И в главе о Льве IV приведена история неизвестного путника с собакой, которого убил и раздел разбойник. Собака осталась сторожить тело хозяина. Шел один «человек милосердный», увидел убитого, похоронил, помолился о нем, и собака пошла за ним. А он был корчмарем в ближайшей деревне, и собака осталась при нем. Однажды в корчму пришел человек, и собака стала на него бросаться. Заподозрили неладное, прижали, как умели в Средневековье, и выяснилось, что он — убийца. Сюжет занимает три четверти главы. Почему?! С точки зрения современного историка — немыслимо, а с точки зрения средневекового повествователя — важно: доказывает, что даже тайное злодеяние наказуемо.

— Но мне кажется — или я ошибаюсь: не только древнерусские источники текут в «Лавре»?

— Не только. Например, на роман очень повлияла одна проповедь митрополита Антония Сурожского. Он рассказал, как к нему на исповедь пришел белый офицер, который случайно убил свою жену во время боя. И сказал: «Я исповедался, мне отпустили грех, но мне ничуть легче не становится — что мне делать?» И владыка Антоний ему ответил: «Вы просили прощения у Бога — почему бы вам не попросить прощения у своей убитой жены?» И через некоторое время этот человек вернулся и сказал: «Я действительно это сделал, и мне легче теперь»… Этот сюжет — мотив беседы героя с его умершей возлюбленной — я использую в романе как сквозной.

— В «Лавре» материализована такая невещественная энергия, как сила духа. Она связывает человека XV и XXI столетий, она же разрушает и понятие времени — так?

— Ну да, мы смотрим на человека во времени и видим человека вне времени! Этот эффект одна студентка, как мне рассказали, остроумно охарактеризовала словом: «хронотоплес». «Лавр» — попытка упразднить время и пространство, точнее — показать, что всё достигается работой духа, если понимать свое время как часть вечности.

Средневековый человек жил в вечности. Его жизнь была длиннее за счет того, что она была разомкнута, не было времени, не было и часов. Время определяли по солнцу. И с пространством было иначе. Дойти до Иерусалима — было подвигом, настоящим, без кавычек. Но при этом люди понимали, что двигаться в пространстве необязательно. И то, чего они хотят достичь за морем, вполне можно обрести и здесь. Вообще в Средневековье с течением времени не связывают особых надежд: люди лучше не становятся; технический прогресс не возвышает дух и сознание. И личная история человека важнее истории человечества: народы не совершенствуются, совершенствуются люди.

— То есть за века мы лучше не становимся?

— Так никто такого и не обещал! Конечно, существует забавное выражение «С высоты нашего времени», то есть они все убогие — там, а мы, продвинутые, здесь. Но средневековый взгляд на дело прямо противоположен. Там сознание не перспективно, а ретроспективно: высшая точка истории — воплощение Христа; все, что после этого, — удаление.

Мы, нынешние, все те же. Мы летаем на самолетах и пользуемся мобильниками, но вопрос, зачем мы живем и зачем умираем, — от этого не исчезает. И теория эволюции, которая вроде так солидно выглядит, — ничего не объясняет в развитии человека как существа духовного. Перед основными «почему» и «зачем» мы так же беспомощны, как люди Средневековья.

— Лихачеву, вашему учителю, понравился бы «Лавр»? Примеривали вы на него этот текст как на читателя?

— Надеюсь! Его время тоже было разомкнуто, но он был очень современным человеком. Его немыслимо длинная по нынешним меркам 93-летняя жизнь — еще и огромный материал для сравнения, когда человек такого уровня, как он, имеет возможность сопоставлять. Он никогда не сомневался, что кончится советская власть, просто потому, что помнил время до нее. Так и говорил: «Я же помню время до несчастья…»

Кстати, он вовсе не был «не от мира сего», напротив — был решительным, умным, практическим. Когда он умер и надо было защитить человека, попавшего в маховики бюрократической системы, я попросил о помощи другую знаменитость. Кончилось все фразой: «…да я как-то не дозвонился». Лихачев дозванивался всегда.

— Что для вас самое важное в герое?

— Может быть, то, что этот человек стал чужим по отношению к самому себе, стал кем-то другим, и не однажды, а многажды. Юродство — чрезвычайно высокий подвиг, и вот почему. Отшельник уходит от мира для служения Богу, зачеркивает для себя мир, чтобы остаться с Богом. Юродивый же зачеркивает… не только мир, он зачеркивает собственную личность, теряет ее, самоуничижается до крайних степеней.

—… становится человеком без свойств? Но Лавр — очень даже человек со свойствами!

— Да, свойства остаются, даже когда голос превращается в эхо. Эхо имеет свойства, тембр, оно персонально. Оно хранит голос человека, которого уже нет. История Лавра — высшая форма отречения от себя. Меня не раз упрекали люди духовного настроения: говорили, Лавр не всегда убедителен с церковной точки зрения, потому что действует не во имя Бога, а во имя своей погибшей возлюбленной. Но я уверен: здесь противоречия нет. Любовь к Устине — и есть его любовь к Богу, и ради нее он отказывается от себя.

— Самоотречение делает человека праведником?

— Тут должно сложиться все… С двух сторон это идет, и сверху, и снизу. И без благодати это не получается. Вспомним Киево-Печерский патерик, где описывается жесточайшая аскеза, которая приводит к очень плохим результатам.

— Существует идея, что Средневековье, далекое и ни в чем, казалось бы, не близкое нам время, содержит некие формы нынешних вещей и явлений, то есть повторяется на наших глазах?

— Но еще Бердяев был апологетом идеи Нового Средневековья. Девяносто лет назад, в 1923 году, он написал работу о дневных и ночных эпохах в жизни человечества. Дневные эпохи (античность, например) — яркие, брызжут энергией, искрятся. А ночные — эпохи внутренней работы, собирательства, переживания дневных впечатлений и снов. Средневековье он считал ночной эпохой, когда человек направлен не столько вовне, сколько внутрь себя или на Бога. Бердяев видел признаки того, что на смену блистательному Новому времени придет эпоха большого внутреннего сосредоточения.

Я не философ и не обсуждаю проблему в целом, но, если обратиться к жизни слова, увидим поразительные вещи. Для Средневековья характерны отсутствие идеи авторства, внеэстетическое восприятие текста, его центонная структура, фрагментарность, отсутствие жестких причинно-следственных связей и границ. Все, что мы видим в новейшей литературе. Как литературовед, я (и не только я) фиксирую возвращение средневековой поэтики в очень широком масштабе. Все, что выработало Новое время — портрет, пейзаж, художественность, психологизм, — весьма необязательная вещь для современной литературы. Это уже не нуждается быть выраженным, а может подразумеваться имплицитно…

Новое время преодолевало коллективное сознание, было временем роста персональности. Изобретение Гутенберга положило конец аморфности текста, его безавторству. Что мы видим сейчас? Провозглашенную Бартом смерть автора — центонный текст постмодернизма. Фейерверк стилевых и текстуальных заимствований, как в Средневековье, когда заимствовали не просто идеи, а всегда текст. Литература ХХI века, при всей относительности сопоставлений, — рифмуется со Средневековьем.
И не только литература. У нас снова важные вопросы, как в Византии, решаются на площадях. Глаза и уши Средневековья были открыты чуду. В феноменах Толкиена, Льюиса, Гарри Поттера это возвращается. Литература осваивает Средневековье заново…

— Закадровый спор апологии успеха и апологии милосердия в романе может быть разрешен или это по определению конфликтные стратегии?

— Но идея милосердия, я убежден, вневременная. Надклассовая и наднациональная. Оно живет и в хижинах, и во дворцах. Я опасался, что пишу о своих внутренних фантомах, и вдруг обнаружил среди читателей и «сочувствующих» верующих и неверующих, интеллектуалов и людей без образования, здоровых и больных. В общем, как сказал мне однажды Леонид Юзефович: есть темы, перед которыми равны все…

— Ваш роман, как нынче говорят, месседж, или послание. Если сформулировать его одной фразой, в чем оно?

— Я писал о человеке, который способен во имя другого человека отречься от себя. Меня интересовала не история средних веков, а история души.

Текст: Марина Токарева для сайта "Новая газета"

Добавить комментарий