Евгений Водолазкин: «Ритм определяет в романе очень многое»

Ульяна: Здравствуйте, Евгений Германович! На одной из своих творческих встреч Вы коснулись разговора о сфере невыразимого и о возможностях писателя данные сферы выразить. А что до начала творчества было для Вас сферой невыразимого и в каком произведении в наибольшей степени удалось ее отразить? Меня как филолога при чтении произведений увлекает создание художественного времени и пространства и их взаимосвязь с миропониманием героев. Почему Вам на просторах творчества интересны «игры» со временем? Стремитесь ли Вы создать свой тип героя? Роман «Лавр» способствовал примирению моей знакомой с Богом и привел к пониманию темы старчества в русской литературе. Какие, на Ваш взгляд, произведения, созданные на христианской почве, можно почитать невоцерковленному человеку или новоначальному? Спасибо большое! С уважением и наилучшими пожеланиями, Ульяна Илюшина.

Евгений Водолазкин: Ульяна, мне кажется, что есть разного рода невыразимое, и всякий раз оно выражается по-разному. Например, иллюзорность, почти опереточность вещного мира в сравнении с той бездной, которая стоит за ним, Гоголь выразил, показав старосветских помещиков и их маленький рай. Чувства человека, не готового к тому, чтобы покинуть этот мир, Набоков выразил потрясающими словами: «раковинный гул вечного небытия». В мире есть очень много вещей, которые все еще не названы, и дело писателя — их называть.

Почему мне интересны «игры со временем»? Знаете, я пробую его с разных сторон, напоминая себе кота, который касается лапой свернувшегося в клубок ежа. В конце концов кот убеждается, что еж — вполне безобидное животное, несмотря на все свои иголки. Для человека, помнящего о вечности, время имеет второстепенное значение.

Вы спрашиваете о чтении — здесь можно назвать много книг: вся русская классика религиозна. Назову то, что первым пришло в голову: «Лето Господне» Ивана Шмелева. Если говорить о западно-христианском опыте, мне кажется, очень важным было бы прочесть Гилберта Кийта Честертона, например, те его тексты, которые опубликованы в книге под названием «Вечный человек».

Олег Нехаев: Раньше на надгробиях указывали только одну дату и дальше писали «преставился раб Божий…» И это означало вовсе не смерть, а переставление — перемещение души из одного мира в другой. Ведь главное — не сколько ты прожил на земле, а каким ты стал к тому дню, когда твоя душа возвращается Богу. Сейчас указывают дату рождения и смерти. А между ними — прочерк. Почему произошло такое жизненное переосмысление? Что стало этому причиной?

Евгений Водолазкин: Нужно помнить, что века примерно до 15-го, за редкими исключениями, надгробиями вообще никак не надписывались: люди забудут и с именем, а Богу все памятны и без имен. Для христианина ценность жизни не сосредоточена в какой-то одной точке — будь начало жизни или ее конец. В вечность жизнь человеческая переходит во вневременном виде — как совокупность добра и зла, рожденная душой. По большому счету, на могиле можно вообще ничего не писать. Если же пишут даты рождения и смерти, то этим обозначают земную — телесную — жизнь человека, ведь в могиле лежит тело, а не душа. Но такое обозначение не отрицает того, что день смерти человека является его днем рождения для вечности.

Двоеглазова Елизавета: Здравствуйте, Евгений Германович! Недавно в моем сознании возникла странная, но, возможно, не лишенная оснований параллель: роман «Лавр» имеет точки сближения (и отталкивания) с произведением Патрика Зюскинда «Парфюмер». Зюскинд щедро датирует события в повествовании, что создает эффект историзма, однако читатель понимает — это псевдореальность. «Лавр», впрочем, тоже содержит опорные даты, а является, как и обозначен Вами, неисторическим, вневременным романом. Главный герой у Зюскинда — иной, маргинал, обладает сверхчеловеческим обонянием, сам не имея запаха, он выглядит пугающе и отталкивающе, кажется людям исчадием ада и становится убийцей. При этом Гренуй — сам жертва: страшный дар мучает его, открывая несовершенство мира. Герой сознательно принимает ужасную смерть, и толпа, растерзавшая его от плотского поклонения, оказывается еще чудовищней и аморальней самого «дьявольского отродья». Сюжет закольцован: Гренуй рождается и гибнет на кладбище Невинных в Париже, странствуя в промежутках между начальным и финальным событиями по многим местам Франции. Арсений в «Лавре» — тоже иной, отшельник, юродивый, и он также обладает особенными способностями врачевания и провидения, но от Бога. Арсений странствует (здесь география шире, чем в романе Зюскинда), и его странствия тоже начинаются и заканчиваются в одной точке — в Рукиной слободке.

Он герой страдающий, считающий себя убийцей, хотя и невольным, в отличие от Гренуя, но искупление вины ведет его к Свету. Однако что происходит после смерти ставшего святым старца, тело которого, кстати, не поддается тлению и не имеет запаха (вспомним особенность героя Зюскинда)? Его тащит «на растерзание зверям и гадам» толпа, поклоняющаяся ему духовно, и тоже по воле покойного.

Прошу прощения за длинное изложение своих мыслей. Насколько случайными и/или уместными Вы находите данные параллели? Считаете ли возможным и не лишенным смысла анализ двух романов в сравнении?
Спасибо Вам большое за Вашу деятельность. С уважением, Елизавета.

Евгений Водолазкин: Дорогая Елизавета, мой роман сравнивали со многими текстами, и я благодарен за все параллели — включая те (например, со «Стариком Хоттабычем»), над которыми мои коллеги в Пушкинском Доме откровенно хохотали.

К предложенному Вами сравнению «Лавра» с «Парфюмером», в отличие от некоторых других сопоставлений, я отношусь со всей серьезностью. Дело в том, что не только «Лавр», но и «Парфюмер» в значительной степени ориентирован на жанр жития. Как известно, этот жанр восходит к античным мифам о героях, структуру которых христианство использовало для повествования о новых героях — святых. Но если «Лавр» — это своего рода житие, то «Парфюмер» — это «антижитие», поскольку дар Лавра — от Бога, а дар Гринуя — понятно от кого. О том, что жизнь Гринуя у Зюскинда закольцована, я не помнил, так что это чистое совпадение. Вместе с тем, совпадение это вполне естественно, поскольку история, всеобщая и личная, движется по спирали. Так что я думаю, Елизавета, что Ваше сравнение оправданно.

LIBERTA: Евгений, здравствуйте! Меня не покидает мысль, что мы живем в эпоху «маньеризма»: после времени, насыщенного идеями, наступила наша эпоха, где содержание, в сущности, не столь важно, как форма. На Ваш взгляд, так ли это? И можно ли сказать, что отсутствие содержания сказывается в отсутствии и «героя нашего времени»? Если я не права, то каким герой нашего времени видится Вам?

Евгений Водолазкин: То, о чем вы говорите, действительно в некоторой степени присутствовало в нашей литературе — в 1990-е — начале 2000-х годов. Сейчас это уходит. Все это — разные части литературного процесса, который играет разными мышцами. Кроме того, не так все просто с формой и содержанием. В литературе они неразделимы. Вообще, в искусстве — так уж оно устроено — форма часто и является содержанием.

Теперь о героях. Насколько я понимаю, вы имеете в виду типических для эпохи лиц, а не просто литературных персонажей, которых также называт героями. Вы правы, возможно, в том, что нынешняя литература не предоставляет нам героев в духе Онегина-Печорина. Но литература «справляется» с современностью не только посредством описания героев. Она вообще может не касаться существующего в настоящее время. Она может уйти в другие сферы и описывать настоящее иным образом: говоря не о том, что сейчас есть, а о том, чего сейчас нет. И это тоже — описание своего времени.

Кстати говоря, в том, что сейчас нет героя, вина не только литературы — его не предоставляла наша действительность. Новые социальные типы, которые пришли в последние десятилетия, имели довольно-таки карикатурный вид — как все в период роста. Они еще подходили для постмодернистского стеба, но в такой монументальной должности, как герои, совсем не смотрелись. Я думаю, что когда все займут свои ниши и примут цивилизованный облик, появятся и герои.

Владислав: Добрый день! Евгений, в списке своих любимых произведений Вы отметили один из романов вашего коллеги (по писательскому и профессиональному историческому цеху) Владимира Шарова.

Он устами одного из своих героев назвал Украину местом, где, на окраине русского мира, проходит граница и идет битва (уже в библейском смысле) добра и зла. Было бы очень интересно узнать Ваше мнение (как уроженца Украины тоже), что Вы думаете об этом, какая тут связь с идущей гражданской войной на Вашей родине? Нет ли у Вас в планах как-то коснуться и этой темы? И, в продолжение, не был ли «Авиатор» написан в какой-то степени под влиянием фантасмагорий Шарова или же, возможно, Вам просто захотелось уйти от уже намечавшегося стереотипа восприятия Вас как «русского Умберто Эко»? В чем, все-таки, состоит художественная задача Ваших текстов? Чувствуете ли вы ритм романа, задаете ли его сами или следуете ему в ходе работы? Спасибо Вам за ваши книги.

Евгений Водолазкин: То, что происходит на Украине, я переживаю очень тяжело, потому что считаю нас с украинцами одним народом. Что касается пограничья как такового, то обычно это неблагополучное место. Именно там сходятся противоборствующие силы. Я не готов говорить о метафизических битвах, но геополитическая битва за Украину (а этимологически «Украина» это «окраина») очевидна. Сейчас положение кажется беспросветным, но мой опыт исследователя древнерусской литературы позволяет мне надеяться на постепенное улучшение. Наше родство дарит нам взаимное притяжение, которое, хочется верить, преодолеет все то, что нас сейчас разделило. Сколько было на Руси войн между отдельными княжествами, сколько было взаимной агрессии — но все-таки как-то это преодолевалось. Шаров — действительно один из моих любимых писателей. И если Вы видите какие-то наши с ним переклички, мне это только приятно. Вместе с тем, всякая большая вещь (а роман ею, несомненно, является) имеет прежде всего внутренние причины. У меня возникло желание поговорить о тех вещах, о которых я недостаточно сказал в «Лавре». Я продолжил, например, тему преступления и наказания, тему времени, истории. Один из наиболее проницательных читателей «Авиатора» назвал этот роман вторым томом «Лавра» — несмотря на полную внешнюю непохожесть этих вещей.

О ритме романа я говорил, отвечая на предыдущий вопрос. К сказанному могу добавить, что обычно я слышу его еще до того, как начинаю писать.

Что-то подобное испытывал, наверное, Маяковский, говоря о том, что стихи возникают из «неясного гула». Ритм определяет в романе очень многое. Чтобы не теоретизировать сверх меры, предлагаю вам посмотреть на ритм романа «Самодержец пустыни» Леонида Юзефовича, где ритм истории удивительным образом конвертируется в ритм прозы.

Источник: Лабиринт

Добавить комментарий